Кто-то знал о событии, там, в конторе.
Отцу предстоял дилижанс, потом поезд, и в конце Париж. Он мог ехать; Жак уже не так давил ему плечи; он сбросил с себя часть.
Потом он подумал: «Скучно ехать вечером; ночью мне будет хотеться спать, а я не смогу заснуть; придется сидеть, вместо того, чтобы лечь, и все будет двигаться».
Но он понял, что карета — это уже чуточку сын, и что с каждым поворотом колеса все больше будет сына. Он взлез с трудом, подножка показалась ему очень высокой. Справа, между двух женщин, было свободное место. Слева ряд состоял из господина, женщины и человека в блузе. Другой господин сидел рядом с кучером. Сперва старик не решился устроиться поудобнее, втянуть ноги, прислониться к стенке. Он вошел последним. Он ждал, чтобы общество свыклось с его присутствием. Некоторое время все смотрели на него; он чувствовал, как их силы скрещиваются в нем, подобно длинным вязальным иглам в женском рукоделье. Мало-помалу, его право быть здесь увеличивалось. Между его телом и другими телами время затвердевало, образуя клей. Он решился сесть глубже и прислониться к обшивке. Он, действительно, входил в общество, он был уже не просто сверху, он погружался в него. На него перестали смотреть, взгляды достаточно его изрешетили; теперь его душа была подобна остальным душам. Он кашлянул. Почти всех пассажиров он знал. По правую руку от него сидела лавочница с церковной площади, по левую — жена младшего преподавателя, напротив, касаясь его колен, — богатая старая крестьянка, у которой две фермы на речке. Господин в углу — это самый крупный здешний виноторговец. Только человек в блузе, возле дверцы, был лицом новым и безымянным, но у него был вид скотопромышленника. Его можно было не знать. Молчаливое, образуя два прилаженных друг к другу ряда, общество было как закрытый рот с сомкнутыми челюстями. Душа колыхалась между противопоставленными телами; собственно центра не было; но чуть повыше голов, под переборчатым деревянным потолком, думы уравновешивались.
Общество не ощущало ничего извне. Во-первых, было темно; местечка уже не существовало ни для глаз, ни для ушей; между ним и дилижансом с каждой минутой густел воздух, и уже пыталась проступать роса. И общество законопачивалось, довольное тем, что оно маленькое и похоже на семью.
Снаружи кучер зажег фонарь, слева от козел; фонарь стал светить в сторону дороги; головы шести пассажиров уставились на него. Весь свет шел вперед. Правда, несколько лучей проникало в карету, покалывая темноту; но они только намагничивали душу и притягивали ее к огарку. Оба ряда с их мужчинами и женщинами были повернуты к этому свету, который удалялся от них. Они были теперь, как две вереницы гребцов, обращенных к носу.
Общество, выйдя из равнодушия и равновесия, тянулось по направлению к свету; оно знало, чего хотеть; виден был кусок дороги перед фонарем; в двух-трех местах поблескивал песок. Обществу хотелось, чтобы свет двигался по песку, чтобы дорога кидалась в желтый круг, а все вещество кареты дрожало.
— Не торопятся.
— Всякий раз так.
Каждый обращал внимание на маленькие подробности ожидания. Женщина слушала, как у нее бьется сердце. Люди думали:
«Сколько бы я уже проехал, пока я тут сижу!»
Мгновения набухали; легкое движение сразу бы их прочистило.
Господин сказал:
— Как долго!
Общество сердилось, что не может тронуться в путь само, что его должны двинуть конские ноги, до которых его воля не достигает. Господин затопал каблуком, отбивая такт.
Но кучер подошел к козлам; видно было, как он берет вожжи и всходит на подножку. Общество вздрогнуло. Мужчины поводили плечами, словно стряхивая ношу. Время опять замедлилось. Все знали, что карета тронется, но в какую секунду? Общество походило на взволнованных детей, перед которыми потрескивает фитиль хлопушки.
Чтобы прервать ожидание и чтобы отъезд мог совершиться сам собой, одна из женщин заговорила.
— Я бы предпочла ехать засветло. Им бы не мешало отправляться часом раньше.
Общество, в эту минуту, существовало по направлению к сказавшей женщине. Но никто не собрался ответить. Все сознавали, что следовало бы добавить слов и что невежливо дать этой речи медленно упасть на пол, подобно пеплу. Каждый некоторое время безуспешно старался подыскать фразу. Старик Годар тоже пытался придумать ответ; но разве он мог о чем-нибудь заговорить, пока не сказал, что у него умер сын? Все с трудом промолчали. Головы отвернулись; у всех стало меньше души, чтобы не так ощущались щекотания, пробегающие по тишине. Но последовал толчок, и общество улыбнулось, чувствуя, что карета трогается.
Вдруг всем стало хорошо; уже не жалели, что дали упасть словам женщины; и она перестала удивляться, что ей не ответили. Общество наслаждалось своим естественным шумом; оно не чувствовало себя ни объединенным, ни придавленным; этот шум служил ему продолжением и защищал его, как руно.
Вокруг кареты, где жило его тело, было покорное пространство, пассивно колеблющийся воздух.
Ехали. Общество было счастливо. Оно никогда ни о чем другом не мечтало, и для него не было большего наслаждения. Оно было создано для того, чтобы двинуться в путь и катиться по дороге. Во время стоянки на улице местечка, оно страдало от невозможности удовлетворить свою природу; теперь оно ликовало, как ребенок, который умеет говорить. Оно никуда не хотело приезжать и боялось остановок; когда лошади замедляли шаг на косогоре и шум стихал, как вода в отставленной от огня кастрюле, оно почти унывало и хотело говорить.
— Каково двум лошадям тащить такую тяжесть!
— Нас шесть человек, и еще один — семь, и еще один — восемь.
— И не только мы! А багаж вы не считаете?
— Кажется, и наверху кто-то есть.
— Наверху? Да, пастух из Малабрэ; недавно, когда пошли шагом, у первых тополей, он вскарабкался через козлы. Он, должно быть, сидит на каком-нибудь ящике или мешке.
Все, улыбаясь, подняли голову к переборчатому потолку; забавно было вдруг узнать, что на досках есть человеческая тяжесть, что среди тюков имеется человек и что об этом никто не знал.
Вот уже двадцать минут, там, где обществу чудился только собственный его шум, пастух думал о чем- то.
Потом стало немного неловко. Нельзя было забыть, что он там, нельзя было чувствовать там, как раньше, только потряхиваемый багаж и вечерний воздух. Души слабели, тянулись туда. Уже не казалось, что сидишь, как семья за столом. Душа мигала, точно пламя фонаря, когда разобьется стекло.
Обществу захотелось теснее сплотиться; у него было желание скучиться вокруг чего-нибудь.
Старик Годар сильнее стал думать о сыне:
«Как было бы хорошо, если бы он был тут! Ведь могло бы так быть, мы бы имеете ехали в город; беседовали бы; даже если бы не беседовали, я бы чувствовал его рядом».
Все общество ждало какой-нибудь мысли. Старику хотелось поведать свою новость, и он знал, что его будут слушать жадно. Общество жаждало этого. Годар не был уже пригнетен, умален, стеснен давлением враждебной души. Напротив, он расцветал, и слова готовы были сойти у него с губ.
Он не знал, как начать. Слова, которые он примерял в голове, были слишком резкие, слишком отчетливые. Несмотря на свое желание слышать, общество было бы несколько удивлено, его бы смутил этот старик, вдруг заявляющий: «Представьте себе! Мой сын Жак умер».
Конечно, можно взяться за это не так грубо и пустить две-три общих фразы, чтобы подготовить сообщение. Но это неприлично. Когда потерял сына, нельзя разговаривать о погоде.
«Будь на моем месте жена, — подумал он, — она бы не удержалась и заплакала; ее бы спросили: „Что с вами?“ Так бы и пошло».
Он уставился на виноторговца, забившегося в уголок. Господин сперва ничего не замечал и продолжал следить за покачиванием фонаря. Вдруг он повел глазами, потом головой и обернулся к Годару.
Последовало деятельное молчание. Старик старался не опускать век и многое выразить