Но спроси себя лучше — а не сводится ли то, что мы называем «ученичеством», к своего рода «метафизической форме»? Форме, соблюдение которой будет залогом твоей (и его!) победы? И если ответишь на этот вопрос «да», то легко отдашься жизни, тяжелой и легкой, и легок будет твой выбор стать или не стать им. Но ты не задашь себе этого вопроса, ибо слишком силен в тебе страх поражения. Оттого-то в этом, как и в любви, ты предпочитаешь безрадостность верной ничьей — опасной неопределенности игры на выигрыш.
Но все это пока лишь начало, которое кажется очевидным, только если смотреть на него с конца. Так я и смотрю на него сейчас, разговаривая с тобой, я — давно уже сделавший выбор лысый учитель. Мучающие себя и меня мои ученики пока так же далеки от эндшпиля, как далек был я сам на третьем году моего «первого ученичества» у Лунга и Кнора в Москве, в 1948 году».
Сидевший за соседнем столиком, к нам спиной, мой коллега Саймон резко обернулся и сказал: «Настоящий учитель отличается от других учителей — так же, как и от всего остального человечества, — прежде всего тем, что все, что он делает и говорит, он делает и говорит абсолютно». «А думает он тоже абсолютно?» — осведомился Ника. «Что думает учитель — неважно, — отвечал Саймон, — важнее то, что думает ученик, но и это — как Саша только что сказал — форма. Задача учителя, чтобы его ученик понимал в себе хотя бы это». «Ничего себе „хотя бы“, — задумчиво произнес Ника, — ведь если ученик понял
«Первый учитель, — снова вступил в беседу я, — почти всегда не настоящий, если следовать определению Саймона. То есть он сам зачастую не осознает необходимости формы — вначале по крайней мерс, — хотя и хочет ее соблюдения. А когда осознает, то это уже поздно. Ученик же, как правило, просто не может эту форму ни осознать, ни соблюдать. Притом, конечно, что оба понимают, что жизнь на этом не кончается. Тогда-то и наступает время второго учителя. Второго я сознательно ищу и заранее готов выполнить любую предложенную им форму. Найдя его, я буду непрестанно и неустанно сравнивать его с первым — всегда, конечно, не в пользу первого. И то, что мне скажет второй, я брошу в лицо первому — как горький упрек за его небрежность к моей незрелости и, разумеется, полностью забыв, что духовное научение не входило в „условия“ первого ученичества. Второго я наделю всеми чертами истинного учителя и человека (даже если он ими и так обладает!) и буду ссылаться на него, не боясь опровержений. И так, неся его в моем сердце, я пройду через годы взрослой страсти, нужды и разочарования».
«А как же — третий?» — весело улыбнувшись, спросил Ника. «Кстати, он же на самом деле появился, вынырнув прямо из ниоткуда, или из Нантакета, Массачусетс, — что, впрочем, одно и то же. Так что же он? И как ты — с ним? Но ведь заметь, Третий — это совсем другое дело. Он появляется без необходимости и связи. Он, в каком-то смысле, роскошь, познав которую начинаешь понимать относительность необходимого, которое прежде считал абсолютным. Он тебя не выбирает и не берет, вы — совпадаете. Оттого ты будешь с ним неосторожен и ненастойчив, а он с тобой — откровенен и категоричен. Ваши отношения не имеют последствий и не дают результатов, так как их смысл — в них самих, а не в том, что из них вытекает или куда они ведут. Я впервые встретился с ним два года назад, в том же самом кафе, в глубине бухты, в котором в 1980 году я впервые же увидел Лезли, сестру его самого любимого ученика. Ты ведь знаешь эту их страннейшую семейную черту — сопровождать жестами речь собеседника! При том, что их жесты выражают не их реакцию на собеседника, а лишь кинетически иллюстрируют его слова. Помню, едва успел проговорить: „Доброе утро, мисс Престон. Как поживает ваш брат Квинт?“ — как с изумлением увидел, что каждое мое слово она тут же дублирует движениями рук и мускулов лица. В этом было очаровательное шутовство? Не знаю, удается ли Квинту с таким же шармом иллюстрировать жестами мысли Третьего, но не могу себе представить, чтобы он не пытался». Саймон углубился в чтение «Файненшл тайме», и я решил, коль скоро на то пошло, задать Нике
После очень долгой паузы Ника сказал: «Кто знает — может быть, твой Третий зря старается? Что мы уже выросли из истин — это бесспорно. Но так же бесспорно и то, что мы еще не доросли до намеков — мы продолжаем принимать их на собственный счет! Сущность же метафизического намека в том, что, получив его, ты уже принял его на собственный счет, но — в следующий же момент, отринув его личный смысл, — постигаешь его как абсолютно безличное. Не забавно ли, ведь положение Декарта — что каждый может мыслить и познать и что поэтому можно установить правила познания общие, в принципе хотя бы, для всех, — хотя и было типичной истиной семнадцатого века, не нуждается в опровержении и в двадцатом. Но двадцатый век принес с собой догадку (а может быть, точнее, вынудил нас начать догадываться), что „может“ не значит „хочет“. Любая эпистемология, любая методология познания, по определению, неприложима к интенции познания. Да, разумеется, правила познания вчерашнего дня могут сегодня и устареть. Но и устаревая, они продолжают фигурировать как аргументы. Однако желание или не-желание знать не подчиняется силе аргумента вчерашнего дня: оно нуждается в другой силе и, более того, в другом особом способе знания себя. Способе, который часто оказывается непригодным уже на другой день и особенно — в другом сезоне. То есть ни сила, ни способ здесь — не сохраняются! Георгий Иванович любил повторять: „Знатоки времени знают свое время и оттого не зависят от времени вообще“. А когда мы видим, как что-то, что раньше работало, теперь „вдруг“ перестало работать (something went wrong — как говорят наши новые соотечественники), то твой Третий говорит: „Оно перестало хотеть работать“. Но могущие знать не могут силой принуждаться к знанию, если они не