«Современных записках» (1925. Кн. XXIII) и впоследствии вошедший в «Некрополь». Но член коммунистической партии Брюсов не был неприкосновенной особой: он умер если не в опале, то в унижении; попытка Луначарского отметить пятидесятилетний юбилей символиста орденом Красного Знамени и званием заслуженного деятеля культуры была пресечена печатным доносом все того же Родова и его присных.
К началу весны 1925 года Ходасевич и Берберова уже не жили по своим советским паспортам. Скорее всего, еще годом раньше в Париже они выправили себе «нансеновские паспорта» (так называлось удостоверение беженца, разработанное в 1922 году под руководством комиссара Лиги Наций по делам беженцев, в прошлом полярного исследователя Фритьофа Нансена). Именно в эти паспорта им и были поставлены итальянские и французские визы[594]. Другими словами, юридически они уже были эмигрантами, но не афишировали этого, пока хотя бы теоретически существовала возможность «обратного хода». С апреля 1925-го такой возможности не стало — наступила определенность. Надо было ехать в Париж и как-то обустраивать свою жизнь.
Восемнадцатого апреля Ходасевич и Берберова, истратив последние деньги, выехали из Сорренто. До Рима компанию им составила Валентина Ходасевич. В Риме провели три дня.
Перед самым отъездом из Сорренто, 13 апреля, Ходасевич — впервые за все время пребывания в Италии — съездил в находившуюся неподалеку Помпею. Об этой поездке он рассказал позднее в очерке «Помпейский ужас», напечатанном в «Последних новостях». Ужас в прямом, грубом, буквальном смысле слова — без малейшего намека на эстетизм, на романтику; ничего похожего на прорыв сквозь жизнь, в инобытие, о котором грезил автор «Тяжелой лиры»:
«Много здесь было публичных домов и кабаков, население крепко любило хорошо поесть, попить, выспаться. И погибла Помпея в час ужина.
Очень грубая, жирная, липкая жизнь перешла в такую же грубую, неблаголепную смерть. И не знаешь, что тягостнее: то ли, что сохранилось получше, или то, что сильнее разрушилось: там явственнее следы душной жизни, здесь — душной смерти. Здесь жили и умерли в полутемных, тесных клетушках, без окон, с единственной дверью».
Именно таким оказалось последнее впечатление поэта об Италии.
Утро 22 апреля Ходасевич и Берберова встретили в Париже.
Глава девятая РУССКИЙ ПАРИЖАНИН
В Париже Ходасевич и Берберова, сменив несколько адресов в городе и пригородах, к весне 1926 года осели на улице Ламбларди в доме 14. Скитания закончились, наступила определенность.
Вот как описывает Берберова свои тогдашние ощущения: «Перемен не предвидится. Здесь мы живем теперь и во веки веков будем жить. Измениться ничего не может, — как не может измениться клеймо на наших паспортах»[595].
В случае Ходасевича так все и было. До конца жизни ему уже никуда не пришлось уезжать из Парижа. Разве что в летнее время в недорогие загородные пансионы в окрестностях города, в Версале или в Мёдоне, а в удачные, денежные годы (1927,1928, 1930) — на Ривьеру.
А вот каков был каждодневный быт:
«Я не могу оставить Ходасевича больше чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ. Я не могу пойти учиться — на это прежде всего нет денег. Я думаю о том, что не в Сорбонну мне надо идти, а стать линотиписткой, наборщицей, научиться работать в типографии, но я не могу бросить его одного в квартире. Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию „Дней“. Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в „Ротонде“»[596].
Почему Ходасевич был в таком неуравновешенном, сумрачном состоянии? Нищета не была ему внове; статус эмигранта был все же лучше той двусмысленной неопределенности, которая сопровождала его последние годы. Но слишком со многим и со многими ему приходилось расстаться навсегда.
Первое время парижской жизни Ходасевич продолжал переписку с Горьким, но уже в августе наступил разрыв. Даже не разрыв, собственно: просто дружба сама собой прекратилась и почти сразу же перешла в жесткую отчужденность. Поводов было два.
Один — внешне вовсе ничтожный: недовольство Горького очерком Ходасевича о Белфасте и его верфи. 20 июля 1925 года Алексей Максимович писал Ходасевичу: «…несправедливо ставить это „учреждение“ в упрек сов. власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них ведь нет. Это — нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье — там работают и учатся работать»[597]. 7 августа Ходасевич отвечает: «Я не о
Горький имел в виду самую острую размолвку с Ходасевичем, которая до сих пору него была: признание поэта в нелюбви к прогрессу однажды вывело Алексея Максимовича из равновесия так же, как готовность Марии Андреевой расстреливать идейных противников. Сейчас Горький был задет суждениями Ходасевича о «воле к работе», как был бы задет верующий христианин, если бы его приятель-атеист принялся публично судить о чужом благочестии и святости. Был и другой аспект: Горькому показалось, что Ходасевич статьей о североирландской верфи «поторопился заявить перед эмиграцией о своем благомыслии»[599]. В свою очередь, для Ходасевича ответ Горького стал еще одним подтверждением готовности писателя «на похабный мир, заключаемый по программе Мары (Будберг. —
Это было связано с другой, куда более важной коллизией, обсуждавшейся в этих же письмах. После прекращения издания «Беседы» и одновременного закрытия в Ленинграде «Русского современника», членом редколлегии которого Горький формально состоял, Ионов неожиданно предложил ему выпускать
«Вы говорите: „Никаких ограничительных условий Ионов пока не ставит“. — Напротив,
Умоляю Вас — будьте как можно осторожнее. Ставить людей в неловкое положение по отношению к товарищам — постоянная (и очень умная) тактика большевиков. А если Вы, один из редакторов закрытого