на горе.

Еще одна цитата из очерка «Муни»:

«Мы с Муни сидели в ресторане „Прага“, зал которого разделялся широкой аркой. По бокам арки висели занавеси. У одной из них, спиной к нам, держась правой рукой за притолоку, а левую заложив за пояс, стоял половой в своей белой рубахе и в белых штанах. Немного спустя из-за арки появился другой, такого же роста, и стал лицом к нам и к первому половому, случайно в точности повторив его позу, но в обратном порядке: левой рукой держась за притолоку, а правую заложив за пояс и т. д. Казалось, это стоит один человек — перед зеркалом. Муни сказал, усмехнувшись:

— А вот и отражение пришло.

Мы стали следить. Стоящий спиною к нам опустил правую руку. В тот же миг другой опустил свою левую. Первый сделал еще какое-то движение — второй опять с точностью отразил его. Потом еще и еще. Это становилось жутко. Муни смотрел, молчал и постукивал ногой. Внезапно второй стремительно повернулся и исчез за выступами арки. Должно быть, его позвали. Муни вскочил, побледнев, как мел. Потом успокоился и сказал:

— Если бы ушел наш, а отражение осталось, я бы не вынес. Пощупай, что с сердцем делается»[115].

А вот цитата из рецензии Мандельштама на «Записки чудака» Андрея Белого:

«Славные традиции литературной эпохи, когда половой, отраженный двойными зеркалами ресторана „Прага“, воспринимался как мистическое явление, двойник, и порядочный литератор стеснялся лечь спать, не накопив за день пяти или шести „ужасиков“»[116].

Создается впечатление, что Мандельштам пародирует рассказ Ходасевича, выворачивая его наизнанку: странная парочка половых-двойников на самом деле оказывается одним и тем же человеком, отраженным в зеркале, а мистический шок свидетелей — лишь проявление их неадекватности. Но текст Мандельштама написан тремя годами раньше! И это означает одно из двух: либо объект пародии — слышанный Мандельштамом устный рассказ Владислава Фелициановича, либо в ресторане «Прага» в 1900-е годы подобные потрясения переживали многие. Возможно, там и в самом деле были незаметные на вид зеркала. А может быть (и скорее всего), половых специально учили стоять и двигаться симметрично.

Молодой Киссин, как и молодой Ходасевич, не был уникален в своих переживаниях. И — в отличие от Ходасевича — он, скорее всего, не обладал уникальным поэтическим даром. По крайней мере к тридцати годам Муни оставался автором второго или даже третьего ряда. Живые и яркие строки у него есть, но в том поколении такие строки были у очень многих, даже у Александра Брюсова, если на то пошло. Стихи Муни кажутся «тенью» стихов раннего Ходасевича: очень близкие настроения, образы, интонация, всё — в заметно ослабленном, недовоплощенном виде, но притом с большим надрывом, с более внятным ощущением внутреннего неблагополучия. Одно из самых удачных его стихотворений обрело новую жизнь благодаря Ходасевичу, который в 1930-е годы использовал его заключительные строки в своем рассказе- мистификации, приписав их вымышленному поэту начала XIX века Василию Травникову:

Шмелей медовый голос Гудит, гудит в полях. О сердце! Ты боролось. Теперь ты спелый колос. Зовет тебя земля. Вдоль по дороге пыльной Крутится зыбкий прах. О сердце, колос пыльный, К земле, костьми обильной, Ты клонишься, дремля.

Это был последний, скрытый привет давно ушедшему другу юности.

Чем же замечателен Муни, почему именно он, а не Брюсов-младший, не Малицкий, не Ярхо стал ближайшим к Ходасевичу человеком на целое десятилетие, почему память о нем преследовала поэта до самого конца? Интуитивно это понятно, а словами высказывается с трудом. Значительность Самуила Киссина, может быть, в первую очередь проявлялась в его беспощадном саркастическом юморе, направленном на всю реальность, на все мироздание в целом, мироздание, в котором он не находил себе места, в котором видел лишь «докучную смену однообразных и грубых снов». Именно в этом всеразрушающем сарказме он теоретически мог бы найти себя как писатель. По крайней мере маленькая пьеса «Месть негра», предвещающая театр абсурда, — едва ли не самое интересное произведение в его небольшом наследии. Каким-то образом в этом ощущении собственной жизненной «недовоплощенности» («Меня, в сущности, нет, как ты знаешь», — говорил он Владиславу) и порожденном им мрачно- насмешливом неприятии мира сказывалось и еврейское отщепенчество Киссина. И все это оказывало сильнейшее влияние на Ходасевича. Киссин в их дружбе, похоже, первенствовал, по крайней мере, до поры. А дружба была в иные дни неразлучной.

«Все свободное время (его было достаточно) проводили вместе, редко у Муни, чаще у меня, а всего чаще — просто на улицах или в ресторанах. Нескончаемые беседы на нескончаемые темы привели к особому языку, состоявшему из цитат, намеков, постепенно сложившихся терминов. Друг друга мы понимали с полунамека, другие не понимали нас вовсе — и обижались. Но мы порой как бы утрачивали способность говорить на общепринятом языке»[117].

4

Чуть раньше началась другая молодая дружба, которую Ходасевич впоследствии помянул очерком в «Некрополе». Это была дружба с женщиной — Ниной Ивановной Петровской, женой Сергея Кречетова. Если с Киссиным Ходасевича сближали во многом (и, может быть, в первую очередь) общие литературные искания, то основа его отношений с Петровской была иной, хотя и она была писательницей и в письмах Ходасевичу время от времени касалась творческих вопросов. И если «нескончаемые беседы» с Муни уводили его из профанной посюсторонней реальности в мир, пропитанный туманными символами и странными соответствиями, то общаясь с Ниной Ивановной, он, скорее, погружался в мучительный и безвыходный лабиринт чужих человеческих отношений, против своей воли оказываясь в роли свидетеля, соучастника и судьи.

Ходасевич познакомился с ней, как и с ее мужем, в 1902 году, через Гофмана. (Собственно, Петровская и была причиной брюсовской опалы, постигшей «ликтора».) Войдя в круг хозяина «Грифа», он постепенно стал приятелем и конфидентом его жены. Он оказался непосредственным свидетелем двух роковых романов Нины — с Андреем Белым и с Брюсовым, романов, оставивших заметный след в литературе. (Еще один роман, с Бальмонтом, имел место чуть раньше.)

Отношения Белого и Нины Петровской начинались как экзальтированно-одухотворенная дружба, довольно быстро перешедшая, однако, в нечто другое. Сам молодой писатель так описывал ситуацию в своем дневнике: «Вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман. Я был в недоумении: более того — я был ошеломлен; не могу сказать, что Нина Ивановна мне не нравилась; я ее любил братски; но глубокой, истинной любви я к ней не чувствовал; мне было ясно, что все, произошедшее между нами, есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Ниной Петровской я рассматриваю как падение… Я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами — Христос; и она — соглашалась; и — потом, вдруг — „такое“»[118]. Этот монолог настолько «внутри эпохи», что шаг в сторону — и серьезнейшие чувства начинают выглядеть забавно. Так, уже в 1920-е годы символистские «ужасики» и мистические радения смешили Мандельштама, а уж он-то смотрел на них с очень небольшого расстояния. Но это еще и очень в духе Андрея Белого, чьи отношения с противоположным полом Ходасевич описывает так: «Он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких-либо

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату