Дельвигу. Он упорствует в своем эпигонстве. Он учится — хочет преодолеть природное сноязычие, так как чувствует себя поэтом. Но быть поэтом не значит ли посвятить себя «звукам сладким»? Разве есть другие пути? Некрасов их не знал. И насиловал свой ритмический песенный дар, обрекая себя на заранее проигранную игру.
Его спасает Белинский. Без Белинского не было бы Некрасова–поэта. В сороковых годах Белинский переживает свой знаменитый «перелом»: от Гегеля к Фейербаху, от искусства чистого к искусству полезному. «Дух нашего времени таков, __ пишет он, — что величайшая творческая сила. может только изумить на время, если она ограничится птичьим пением, создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской
Отсюда — один шаг до Писарева: раз поэзия служанка, с ней нечего церемониться — просто дать ей расчет. «Поэзия в смысле стиходелания стала клониться к упадку со времени Пушкина. Теперь стиходелание находится при последнем издыхании и,
Между этими двумя пределами заключено творчество Некрасова. Вот почему, чувствуя в себе силу «запрудить литературу стихами», он не может дать себе воли. Вот почему он должен стать гражданином, «печальником горя народного», борцом за общественные идеалы, проповедником «пользы» и т. д. и т. д., чтобы иметь право на поэтическое существование. Некрасов поднял на свои плечи такой п>уз «проблем», «проклятых вопросов», идей и идеек, такой балласт всевозможного «созерцания», глубоко враждебного самой природе поэзии, что выносливость его кажется нам постижимой. Нужно было иметь исполинские силы, чтобы е надорваться, не быть раздавленным. В эпоху, когда стихи только «потеряли кредит», но попросту более не воспринимались, Некрасов — один среди глухих — заставил себя слушать. Создал жанры, столь непохожие на прежние, столь содержательные» и прозаические, что даже Писарев великодушно позволил ему писать стихи. Под этикеткой «гражданства» ему удалось контрабандой провезти поэзию; она была искусно переодета и загримирована; никто и не догадолся что нищенка с грязным лицом и хриплым голосом — Муза. Удивительна судьба Некрасова: родись он двадцатью годами раньше — и он бы затерялся в серой толпе эпигонов. В железных тисках «самой не поэтической» эпохи, он стал великим поэтом. Белинский увел его с ложной дороги, освободил от классической традиции; вывел на бездорожье и оставил одного. Нового пути он ему не показал, да в сороковые годы вообще никаких путей для поэзии не было: шла проза.
В одиночестве, в пустыне Некрасов впервые услышал голос «своей» 1 Музы. Некрасивая, неистовая и угрюмая гостья, как непохожа она на величаво–ясную богиню песнопений! А ее песни — заунывный вой, надгробное рыдание, выматывающее душу, щемящий стон, причитания и плач:
Умер, Касьяновна, умер, сердечная,
Умер и в землю зарыт…
или:
Я лугами иду, ветер свищет в лугах,
Холодно, странничек, холодно,
Холодно, родименький, холодно!
Я лесами иду, звери воют в лесах:
Голодно, странничек, голодно,
Голодно, родименький, голодно!
Таких песен замогильных, страшных, в русской поэзии еще не было. Это «неподражаемые, неистовые» звуки, ветровые, природные. В них особые гласные — глухие, протяжные, бесконечно длящиеся и особый питм, раскатывающийся, гулкий, пустынный. Предельная обнаженность стихийного начала, некрасовской звериной тоски. Все сметено движением этого ритма — гражданственность, народность, «проблемы»; кругом — пустая степь без конца и без края и ветер.
И везде, где Некрасов не юродствует и не зубоскалит, в водевильно–фельетонном стиле, чтобы угодить «идейному читателю», — мы слышим его зловещий, угрюмый напев. Он движет всем, несет его образы, мотивы, сюжеты. Он первоначален, как дыхание, звучит в душе, когда слов еще нет и образы не возникли: форма чистой динамики. Превращаясь в песню, «напор» ищет словесного оправдания. Откуда это «надгробное рыдание», над кем плач, отчего тоска? спрашивает «идейный читатель». «Идейный читатель» беспринципности не допускает; он не поймет, что ритм тоски — первоначален, что им объясняется все остальное, и что сам он необъясним ничем. Нет, ему нужна «разумная мотивация». И вот Некрасов делает чудо; бремя «гражданственности», грозившее его раздавить, он превращает в «поэтическую тему»; сражается оружием врага — и побеждает. Муза уныния венчает его в певцы гражданской скорби, в «печальника горя народного». Если бы он плакал только над собой Уа это самоотпевание занимает огромное место в его поэзии), его ритмический поток не вышел бы из узких берегов эпегий; но он хоронит Россию, он причитает над ее лесами, степями, реками. Вся земля стонет — просторы необъятные, скорбь безграничная!
Сентябрь шумел, земля моя родная
Все под дождем
или:
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал;
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не
«Уныние — куда не погляжу». «Человеческие стоны ясно слышны на заре». Города, деревни, поле, небо, ветры — все сливается в стихийной тоске. Ритмическое движение обрастает словами, закрепляется образами, изнутри творит свою словесную легенду.
Вначале была только тьма и простор — над ними несся стон. Но вот постепенно из стона вырастает Россия и русский народ.
Волга! Волга! Весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля!
Где народ, там и стон… Эх, сердечный?
Что же значит твой стон бесконечный?
Самое личное, самое неповторимое — ритм своего дыхания, свою
Создал песню, подобную стону.
Такова вершина этого творчества: дойти до нее можно было только путем разрушения. Услышав впервые воющий, звериный голос своей Музы, Некрасов старался заглушить его привычными напевами. Хотел подражать Пушкину, Лермонтову, но вместо подражания выходили пародии. Каких страданий стоило ему примирение со своей «неуклюжей» Музой! Сколько нужно было борьбы, чтобы признаться:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих.