Иногда после простукивания Иван Лукич, не снимая верхней одежды, азартно бросался в комнату за складным «сантиметром» и начинал обмеривать, передвигаясь по квартире на коленях. Поначалу, когда накатывали подобные «измерительные» порывы, Почечуев стыдил себя мысленно, обзывал ненормальным и даже улыбался на себя со стороны, как на пьяного, и все-таки, время от времени, производил обмер. «А что? — подбадривал он себя. — Квартира-то отдельная, никто за тобой не наблюдает».
Закавыка получалась при обмере именно той стены, что уходила на кухню. Не меньше метра толщины содержала стеночка. Откуда, почему? Говорят, в старину стены толще делали... Положим. Наружные. А внутреннюю для чего вширь пускать? С какой целью ее-то раздувать? Не несущую тяжести. В чем тут дело?
Почечуев порывался долбить и долбил толстую стенку шлямбуром. Несколько неприглядных отверстий были завешены в комнате современными литографиями, отрывным календарем, а также задвинуты мебелью.
А началась вся эта несерьезная возня со стенкой после того, как завхоз предприятия, где работал Почечуев, некто отставник Кубарев, рассказал в бухгалтерской поразительную историю о кладе, найденном в коммунальной квартире, где в свое время проживал рассказчик. Завхозу понадобилось как-то заземлить радиоприемник о водопроводную трубу, и дядя решил пробуравить из своей комнаты на кухню небольшое отверстие. Сверлил, колотил, бухал... А кирпичи вдруг возьми да и вывались, вернее — ввались, сразу несколько — внутрь стены! Побежал Кубарев на кухню, думает: сейчас его бабы в оборот возьмут за порушенную стенку. А на кухне тихо. Ни сном ни духом. И стена как стояла без единого изъяна, так и по сию пору стоит. Вот те на! Удивился Кубарев. И обратно в комнату бежит. Сунул фонарик в отверстие, а там... не что иное, как дополнительная жилплощадь обнаружилась! Метров пять квадратных комнатка. И стоит в этой замурованной комнатке креслице старенькое, банкеточка буржуазная, сундучок махонький, кованый, и еще что-то в этом роде. Ну, а в сундучке царские денежки: золотые-серебряные, а также бумажные кредитки и еще кое-что в том же плане, необыкновенное.
Денежки, естественно, государству сдали. Правда, одну монетку завхоз все же зажилил. Для производства зуба. Улыбаясь после рассказанной истории, непременно рот открывал пошире и всем и каждому, не стесняясь, желтую коронку показывал.
Однако в стене Почечуева кирпичи держались друг за друга мертвой хваткой. Никаких пустот, даже самых незначительных, не обнаруживалось. И все же сомнения в голове Ивана Лукича теплились и нет-нет да и вспыхивали, как огни на болоте. А вдруг — повезет? Что тогда?
И тут уж Почечуев знал безо всякого колебания, как бы он с золотыми денежками поступил: половину государству, на детдом. Вторую половину — себе. Кашу бы из той половины золотую варил до скончания дней или настойку настаивал, но отдать вот так, сразу, добровольно— никому бы не отдал. Хотелось пальцами его потрогать, металл благородный. Какие от него в организм токи магические переходят — ощутить желалось. А затем и вторую половину металла на детдом по завещанию отказать. Перед отбытием в Парголово, то есть на вечное успокоение. Естественно, мог и он себе, скажем, золотые зубы вставить, но зубы у Почечуева свои — натуральные — хорошо сохранились.
Иногда в процессе долбежки Почечуев как бы даже и вовсе забывал, с какой целью он в стену проникает, для чего молотком машет. Определенный образ жизни составился, от стены неотделимый. Как будто что руку подталкивало: долби, толцись! И отверзется...
Как правило, после такого вдохновенного порыва наступала всеобщая в организме депрессия, и Почечуеву даже в мрачный разгул, то есть в запой, окунуться хотелось. Как когда-то в более молодые годы. Но против такого способа разрядки выступал теперешний жизненный опыт. И тогда Иван Лукич шел в баню: паром и зноем вышибать из себя недостойные поползновения.
Если верить артисту Кукарелову, проживавшему над Почечуевым этажом выше, то однажды вот что произошло: «Почечуеву газету в почтовом ящике дети сожгли. Поймал бухгалтер поджигателя и за ворот рубахи держит. А я мимо прохожу. Глянул, а у Почечуева глаза такими несчастными сделались! И ваще... И вижу, действительно, плохо мужику. Тошно. И не из-за какой-то там газеты, а из-за чего-то более ценного, не сегодня утраченного. И тут мне стыдно стало. О себе самом нехорошее вспомнил. Проделку одну. С веревочкой...
Через этаж от меня, на третьем, жила Марьяна Лилиенталь — яркая девушка с Восточного факультета. Интересная. Печальная. Заманчивая. И ваше... В целях конспирации переписывались мы с ней необычным способом: я ей письмо вниз на веревке опускал. А в конверт, как грузило, не дающее ветру корреспонденцию от форточки относить, помещал шоколадку, или мизерную бутылочку духов, или еще что- нибудь весомое. Иногда Лилиенталь отвечала мне тем же, прикрепив к веревке вместе с запиской — пачку заморских сигарет или брусочек жевательной резинки. Мы обменивались информацией и ваше... пренебрегали пропастью, разделявшей нас в то время. А разделяли нас, помимо невыясненных отношений, немытые окна четвертого этажа, то есть бездна, где обитал грустный гражданин Почечуев. Правда, если быть откровенным, то и Почечуев — хорош гусь! В единственном числе проживал, а шуму от него — будь здоров! Стучит и стучит. В разное время суток может начать. Безо всякой системы. А это нервирует. И потому, когда я Марьяне почту опускал, порой не без злорадства думал: позлись, позлись, стукач! Подергайся. Может, и затихнешь!
Не знал, понятия не имел жизнерадостный Кукарелов о неосознанной мечте Почечуева — из жизни вялой, затхлой вырваться в жизнь, не ограниченную временем и пространством, в измерения, неощутимые прежде, необъятные, невероятные...
И получается, будто заурядного человечишку сопровождали по жизни некие замечательные странности, содержались в нем некие аномалии невыясненных запасов энергии. А Кукарелов его веревочкой дразнил. Нет, не потемки чужая душа, чужая душа — сфинкс, звезда неоткрытая, туманность непотревоженная. Знай Кукарелов Почечуева несколько основательнее, разве ж представился б он Ивану Лукичу с вызовом: «Артист императорских театров!» Никогда бы не позволил себе так созорничать.
А Почечуев грустно так передразнил Кукарелова: «Арцысты... Одне арцысты кругом. А где же люди?»
Пообщавшись посредством шлямбура со стеной, Почечуев закипятил воду, нагрел над паром фарфоровый заварник, проворно насухо вытер нутро чайника, с превеликой осторожностью отмерил две малые ложечки чайной смеси, брызнул туда кипятком, не удержался, понюхал пар... Затем долил до полного и тщательно укутал посудину полотенцем.
И вдруг вспомнил о вздутии на животе. Торопливо разделся до трусов, внимательно принялся рассматривать выпуклость.
Выше этажом «арцыст» Кукарелов яростно сдробил чечетку. Непродолжительно, зато уж — отчетливо.
«Вот, у лохматого гастролера небось никакой такой опухоли нет... Здоров, как лошадь. Ногами дребезжит, жизнерадостный какой. А тут, смотри-ка, недуги какие вышли, напасть какая... За что, господи? Ни одного рубля казенного не извел. Ни одного человека не убил, даже на войне. Потому как писарем в штабе всю дорогу... Ни одной женщины посторонней не соблазнил, не обидел. А то, что Маня ушла — тут женское разгильдяйство сказалось, неуравновешенность дамская.
Это как болезнь. Как вот желвак на животе. А ведь и вся-то была с травяное семечко. Вылезла из земельки — чумазая, неотесанная. В рост вошла, к свету потянулась. Лихой стебелек наметился. А потом и расцвела вовсе. Эх, Маня, Маня... И чего не поделили с тобой? Прошла ты меж пальцев у меня, как вода ключевая...»
Почечуев Маню заприметил, еще когда она девочкой была. Приехал как-то в Почечуйки свои, после переживаний военных оклематься, одуматься. Картошки родительской с огурцами свежепросоленными пожевать. И встретил Маню. Девушка на мальчишеском турнике упражнения совершала. Встала на руки да так вся и вспыхнула на глазах Почечуева.
Обретаясь в городе, Иван Лукич запрещал себе вспоминать деревню. Несподручно было. Рядом граждане на тротуарах к различным целям стремились, истины постигали. И какая тут польза кому, если он вдруг своими Почечуйками похваляться начнет? Никакая. И закопал в себе Иван Лукич воспоминания о детстве, о папе с мамой. «Ни к чему такое наземное прошлое, — рассуждал он. — такое дырявое да голодное, в веснушках да цыпках». Изо всех сил отшвыривал от себя минувшее, как щенка мурзатого, но