— Пошел медленно! — сказал Глинский извозчику.
Голос его показался ей незнакомым, неприятным, точь-в-точь как днем.
— Нет, не медленно, а поскорее, мне, в самом деле, поздно, — стараясь думать, что не просит, а приказывает, произнесла Елена.
— Умоляю вас, Елена Сергеевна! В городе мы поедем так скоро, как вам этого захочется, а сейчас, Елена Сергеевна, разрешите ему ехать медленно. Здесь так хорошо… Разве вам не жаль расстаться с этой волнующей тьмой, с этим глубоким звездным небом… Вслушайтесь, какие звуки идут от земли.
Она не ответила и очень осторожно отодвинула свои ноги. Глинский понял это движение как знак и подумал, что теперь Елена ждет от него того, ради чего поехала с ним.
И хорошо было и кстати, что она вспомнила о муже, иначе он бы заключил, что она ему бросается на шею.
'Какая предусмотрительная', — одобрил он ее.
И как только он таким образом объяснил себе ее слова и молчание и понял, зачем она отодвинула ноги, то вдруг заволновался, осмелел, наперед зная, что ему уже ничего не будет.
— Вам не показалось странным то, что я сейчас сказал? — неожиданно спросил он ее.
— Странным? — с удивлением произнесла она, ясно помня, что он ничего не сказал.
— Значит, вы меня не слушали! Я сказал, что если бы мы остались вдвоем, в целом мире одни…
— Как так? — тихо спросила Елена.
— Да уж не знаю, ну, катастрофа какая-нибудь, это ведь не важно. Надо только представить себе, что все умерли, и мы с вами остались одни в мире: вы с своей любовью к мужу, а я влюбленный в вас. Знаете ли, чем бы это кончилось?
— Чем же? — спросила она, невольно испугавшись при мысли о смерти мужа.
— Вы бы очень скоро влюбились в меня. Как оно ни странно, как ни кажется сейчас невозможным, но это непременно случилось бы…
— Вы думаете? — гордо сказала она, досадуя на его уверенность.
— Ну, конечно… Что же бы вам осталось делать? Одна во всем мире… Вы бы даже безумно влюбились в меня и, вместо того чтобы сидеть так как сейчас, мы сидели бы, близко прижавшись друг к другу… Ведь в мире, по моему предположению, никого нет, — докончил Глинский, вдруг взяв ее руку.
Отвернув перчатку, он поднес ее теплую руку к губам и стал быстро целовать надушенные пальцы.
От неожиданности она как-то неловко дернулась и отвернулась обиженная…
То, что она опять ничего не сказала, он понял как благоприятное, как поощрение, будто она сказала:
— Не пугайтесь того, что я отвернулась, целуйте еще, обнимайте меня, делайте, что хотите, ведь мы для этого поехали.
— Больше не буду, — послышался его голос. — Дайте мне только вашу руку, и я минуточку подержу ее и извинюсь перед ней молчаливым пожатием. Дайте же, дайте, умоляю вас.
И он так и сделал, как сказал, хотя она и не хотела. Дала же она руку только для того, чтобы он перестал просить, говорить оскорбительным, молящим голосом и еще ради того, чтобы извозчик не услышал его слов.
Взяв руку и освободив ее от перчатки, которую спрятал в карман — на память, как он сказал, Глинский тихо пожал ее.
Волновала синяя теплая ночь, и звезды, и ветер в листве деревьев, и мягкая ладонь женщины, а запах духов, шедший от нее, туманил, как будто говорил:
'Так пахнет вся она, ее рука до плеч, прижмись к ним и испытаешь наслаждение. Прижмись, только это нужно сейчас делать, пока вы вдвоем и темно вокруг… Она будет молчать, потому что для этого поехала'.
— Вы видите, — сказал он, — я благороден, я оставил вашу руку, как обещал, но, клянусь вам, вы мучаете меня, — произнес он, точно имел уже право жаловаться ей на свои страдания.
— Вы говорите очень громко, — отозвалась шепотом Елена. — Лучше переменим разговор, — попросила она, чувствуя, что ей уже нельзя приказывать.
— О чем же нам говорить? — каким-то чужим голосом спросил он. — О чем? — повторил он отчетливо и, неожиданно для себя, вдруг притянул ее к себе и прижался губами к ее щекам.
— Я люблю тебя, — зашептал он, — давно, давно, дорогая моя; люблю твои глаза, твои руки; люблю всю, всю.
Елена так испугалась, что даже не вскрикнула… Лишь инстинктивно она стала сопротивляться, сильно, серьезно. Сначала ее неприятно поразил запах табака, когда он поцеловал ее в губы, и несказанно удивило прикосновение густых жестких волос его коротко подстриженной бороды. Самое же мучительное было — стыд, и то чувство, хуже стыда, что теперь ей нельзя уже притворяться, будто она не понимает, не заметила, не почувствовала, что он делает… Она боролась молча, стараясь не обратить внимания извозчика, и защищалась мысленно такими словами: 'Что вы делаете, как не стыдно! Я не хочу ни ваших поцелуев, ни объятий… Поймите, мне этого совсем не нужно. Вы ошиблись! Ваши объятия меня серьезно оскорбляют… Умоляю вас, перестаньте, я не шучу, я сопротивляюсь серьезно, клянусь вам!'
А он все целовал, обнимал. Она бы, вероятно, закричала, если бы не стыд перед извозчиком… В один миг он уже знал всю ее, то, что она так искренно и стыдливо прятала от всех людей, кроме мужа. И мысль об этом так потрясла ее, что минутами она переставала сопротивляться. А он все обнимал и целовал, обнимал, целовал…
В городе, как только они очутились на людной улице, она попросила его сойти. Он стал было извиняться, но сейчас же замолчал, почувствовав, что этого не нужно, и, целуя уверенно и многократно ее руку, которую она уже не отнимала, сказал:
— Вы правы, поезжайте с Богом одна. Я на днях заеду к вам.
Елена даже не ответила на его слова кивком головы, и когда его высокая, страшно противная ей фигура скрылась в полутьме, она отпустила извозчика, кликнула другого и поехала домой.
В городе было шумно и светло, призрачно красиво, как бывает в концерте или в театре, где забываешь о том, что есть небо и не приходит в голову поднять глаза вверх. Елена, сидя в дрожках, торопливо обдумывала, что с ней случилось, и удивлялась своему негодование против Глинского.
'Почему я сержусь на него, — говорила она себе, — ведь, в действительности, он ни в чем не виноват передо мною… Сам он мне глубоко противен, но теперь я поняла, что точно так же поступил бы каждый мужчина на его месте. Конечно, он развратный, бесстыдный, но я ведь для него и разоделась и рада была, что нравлюсь ему, и я во сто раз преступнее, хуже и гаже Глинского, — с ужасом подумала она. — И странно, — вдруг пришло ей в голову, — что, начав с вечности и бесконечности, мучаясь от чего-то большого, непостижимого, я, хотя и невольно, кончила пошлостью и гадостью'.
…По лестнице она поднялась быстро и легко, нетерпеливо позвонила и, угадав в передней шаги Ивана, на миг затаилась, как бы вся закрылась от него.
Иван шумно, радостно встретил ее… Прибежали дети, весело крича: 'Мама пришла', показалась горничная. Детей Елена расцеловала и тотчас пошла в гостиную. В гостиной было темно. Иван, как только они остались одни, крепко обнял ее и прижался губами к ее горевшим щекам.
— Ты пахнешь табаком, — с легким отвращением, которое испытывают некурящие, удивленно сказал он.
— Разве? — спросила она, тоже будто удивленная.
'Я отлично разыгрываю удивление', — подумала она, холодея.
Она с тяжелым чувством обняла его и, неизвестно почему, еще раз ответила:
— Если ты настаиваешь, что я пахну табаком, то так, вероятно, и есть… Пойду умоюсь, и это пройдет.
Но он не отпустил ее, пошел с ней и, обнимая и мешая ходить, как Глинский, говорил на ухо:
— Где ты была, почему так долго не возвращалась? — Он поцеловал ее. — Иногда спрашиваю себя, нужно ли, чтобы я так любил? Подожди, я обниму тебя. — Он обнял ее. — Вот чувствую, что я исчез, что меня нет… Я слился с тобой.