я в свои годы учиться пользоваться компьютером, сама понимаешь. А эта „Ремингтон“, она уже срослась с кончиками моих пальцев, как четвертая фаланга» (четвертая фаланга? откуда взялась эта глупость?!). «Я знаю, она похожа на военный танк с его пятимиллиметровой сталью, и зеленая к тому же, и артиллерийский грохот от нее, но мне точно будет с ней удобнее. К тому же я возьму ее конечно же только на время, на пару (максимум — тройку) месяцев, потому что меня не хватит на слишком длинную книгу, представь себе» (ну вот опять, как обычно, треп о себе). «И с другой стороны, молодые ребята все пользуются компьютерами, а на верхней полке лежат еще три машинки, и в крайнем случае вы дадите мне знать, и я сразу привезу ее обратно», — говорит Чапарро, но не может продолжать, потому что она поднимает руку и говорит: «Успокойся, Бенжамин, забирай ее, нет проблем, это самое меньшее, что я могу сделать для тебя», — и Чапарро сглатывает ком, потому что можно много всего говорить и говорить, не только словами, а этим «для тебя», которое прозвучало как очень-очень «для тебя», и еще есть тон и интонации. Эти интонации, которые случаются. И все эти случаи, которые вырублены у него в памяти, лихорадочно высечены на однообразном горизонте его одиночества. Он потратил столько ночей, чтобы забыть их все, и столько же ночей, чтобы их вспоминать. Поэтому он останавливается около двери, благодарит судью, протягивает ей руку, прижимается к благоухающей щеке, которую она предлагает для поцелуя, закрывает глаза, когда его губы соприкасаются с ее кожей. Он так делает всегда, когда у него есть возможность поцеловать ее в щеку, — концентрируется на этом невинном и одновременно двусмысленном прикосновении. Чапарро почти бегом устремляется в следующий кабинет, быстро забирает машинку и уходит не оборачиваясь через узкую и высокую дверь Секретариата.
Опять проходит через коридор, который еще двадцать минут назад не был таким пустынным, спускается на восьмом лифте, идет вперед в сторону Талькауано и выходит через запасной выход, приветствуя кивком охранников, идет до перекрестка с улицей Тукуман, ждет пять минут и втискивается в 115-й.
Когда автобус поворачивает на улице Лаваче, Чапарро поворачивает голову налево, но, естественно, с этого расстояния уже не может видеть вывеску «Свечи». Туда сейчас должна направляться Ирене, или, лучше, доктор, или, еще предпочтительнее, судья, чтобы объяснить всем остальным, что виновник торжества сошел с ума. Ну, ничего страшного. Все собрались, и всем хочется есть.
Чапарро нащупывает в заднем кармане брюк кошелек, вытаскивает его и перекладывает во внутренний карман пиджака. За эти сорок лет работы его ни разу не обкрадывали карманники, и не хотелось бы, чтобы это случилось в его последнее возвращение с работы из Дворца Правосудия. Выходит на станции «Онсе» и идет так быстро, как только может. Самым первым отходит поезд с третьего пути, после станции «Морено» он идет со всеми остановками. В последних вагонах, самых ближних ко входу в вокзал, все места уже заняты, но начиная с четвертого полно свободных. Как обычно, Чапарро спрашивает себя: те, которые остались стоять в трех последних вагонах, они скоро выходят, хотят размять ноги или просто идиоты? В любом случае, он благодарит их. Чапарро хочет сесть рядом с окном, с левой стороны, чтобы не беспокоило вечернее солнце, и подумать, какого черта он теперь будет делать со своей жизнью.
1
После стольких лет я не особо уверен в мотивах, которые побуждают меня написать историю Рикардо Моралеса. Я мог бы сказать, что она пробудила во мне самом какое-то темное очарование, как будто бы у меня появилась возможность увидеть отражение собственных страхов в этой жизни, разрушенной трагедией и болью. Много раз я сам удивлялся, обнаруживая, что меня охватывает горькая, болезненная радость при виде несчастий, отдаленных от меня, как будто бы то, что с другими происходят жуткие вещи, отдаляет эти самые ужасы от моей жизни. Вера в случай, что в тебя не попадет, рожденная из тупого закона вероятности: если с неким А случилось что-то ужасное, вряд ли то же самое произойдет и со знакомыми этого А, к каковым я себя и причисляю. Не то что бы я претендовал на постоянное везение, но, если сравнить мои несчастья с тем, что произошло с Моралесом, мне явно повезло. В любом случае, дело не в том, чтобы рассказать мою историю. Я собираюсь рассказать историю Моралеса или историю Исидоро Гомеса, что то же самое.
Но не только это заставляет меня писать. Это своего рода нездоровое удивление, интерес, у которого есть свой смысл и своя цель. Думаю, что я рассказываю эту историю, потому что у меня есть на это время. Много, слишком много времени. Столько времени, что ежедневные пустяки, которые составляют мою жизнь, быстро растворяются в монотонном ничто, которое меня окружает. Быть на пенсии — это хуже, чем я себе представлял. Мне надо было заранее узнать об этом. Ужасно непросто быть на пенсии, а вещи, которых мы боимся, оказываются еще хуже, когда случаются. В течение многих лет я видел моих сослуживцев из Суда, выходивших на пенсию, прощавшихся с работой с бесхитростным оптимизмом. Они полагали, что теперь наконец-то смогут наслаждаться своим временем и досугом. Я видел их уходящими в полной уверенности, что они обретают почти что рай. Я видел, как они возвращались, быстро уничтоженные этим обманом. За две, максимум три недели они успевали насладиться всеми возможными удовольствиями, которые, как им казалось, они всегда откладывали из года в год из-за рутины и работы. И зачем? Чтобы однажды ближе к вечеру завалиться в Суд как бы просто так, поболтать, выпить кофейку или даже предложить помочь ребятам в каком-нибудь запутанном деле.
Столько раз я их видел, этих типов, поглощенных бессмысленной старостью, столько раз я видел их глаза, молящие о невозможном спасении. Поэтому я не хочу провалиться в ту же самую пропасть сейчас, когда настала моя очередь. Ни капли времени, чтобы тратить его впустую. Никаких ностальгических экскурсий — посмотреть, как там дела у ребят. Никаких жалких спектаклей, чтобы на пять секунд растрогать тех, кто еще продолжает грести.
Вот уже две недели, как я на пенсии, и времени у меня хоть отбавляй. Не то чтобы не приходит в голову, чем бы заняться. Приходит, и много чего, но все оно кажется бесполезным. Возможно, это наименее бесполезное занятие из всех остальных — поиграть пару месяцев в писателя, именно так говорила Сильвия, когда все еще меня любила. На самом деле я перемешиваю две разные эпохи и два разных способа называть меня. Когда она все еще меня любила, обещала мне будущее писателя, возможно знаменитого. Потом, когда ее любовь просочилась сквозь скуку нашего брака, она говорила о том, чтобы поиграть в писателя. Говорила об этом с высоты своей башни, выстроенной из иронии и унизительного пренебрежения, которую она выбрала в качестве укрытия, чтобы оттуда обстреливать меня. Я не могу жаловаться, потому что потчевал ее такой же подлостью. Как жаль. Все, что осталось от десяти лет брака, — это постыдные приемчики, которыми мы наносили обиды друг другу. С Сильвией дело дошло хотя бы до того, что мы ссорились. В моем первом браке, с Марселой, мы не дошли даже до ссор, даже до того, чтобы поспорить о чем-то. Не могли поговорить об этом. Ба, ни об этом, ни о другом. Ни о чем. Невозможно поверить. Я провел с этими женщинами большую часть своей жизни, и все, что у меня осталось от них, — это едва ли горсть мутных воспоминаний. Эта отдаленность, в которой каждая из них оказалась в моей памяти, — еще одно доказательство (как будто нужно что-то доказывать) того, как я стар. Я выживал в двух браках достаточное время и сейчас застрял на этом холостом плоскогорье. В конце концов, жизнь длинна.
В любом случае, я никогда не принимал достаточно всерьез свое писательство, ни тогда, когда Сильвия говорила, что обожает меня, ни потом, когда плевала в меня сарказмом. Если я когда-то мечтал (ведь некоторые мечты забираются даже в самые скептически настроенные сердца) об этой идиллической картинке, то представлял себе следующее: писатель у себя в кабинете, возможно, с большим окном, желательно с видом на море, желательно с высоты утеса, беспощадно наказываемого непогодой.
Видно, что монахами становятся не по привычке: оказалось недостаточным обустроить гостиную у себя дома по стереотипу «кабинет пишущего писателя» (это ужасно, это причастие «пишущий» при писателе выглядит как удар в печень, ох! как все плохо со мной). Да, точно, моря и бури мне не хватает. Но у меня есть обычный стол. Стопка чистой бумаги, молящая о писательстве, с одной стороны стола, с другой — тетрадь для записей, пока еще без записей. Посередине — пишущая машинка, внушительный «Ремингтон» зеленого цвета, чуть меньше танка, но с такой же броней, как о ней шутили в Суде несколько лет назад.