просто молчаливая старшая сестра красивой Сони.
…доживать, сидя, не шевелясь, и чтоб чужие люди в моей квартире брезгливо осматривали мои вещи, перебирая — впрочем, это—то уже было. Уже были чужие люди, уже были голые подушки. Когда пришли арестовывать отца, мама стала биться головой об стену, хотя арест неожиданным не был, конечно, профессор, видный деятель, должность, квартира, зарплата, тогда всех таких арестовывали, мы жили в ожидании, понятно. И все равно как—то это оказалось — несвоевременно, что ли? Тогда все оказалось несвоевременно. Маму арестовали двумя днями позже, а нас — меня, Соню и Иосифа — в одну ночь вывезли в Киев. Тоже вроде как доживать, хотя мы—то как раз — выжили, выплыли, выжали из жизни всё, что только сумели, это я им выжала, Ада, вечная Ада, что бы они без меня. Ничего.
…это Алик меня так назвал под конец: вечная Ада. Подразумевая, что уж со мной—то точно ничего не случится. Может, и еще что—то подразумевая. А что со мной могло случиться, если случись что со мной, оно развалилось бы все целиком. Так что жила и была, вечная такая Ада, куда деваться. Еще меня Алик называл — немилая Ада, тоже одно из его бесконечных прозвищ. Но это — правильное, милые, миленькие, славненькие, это не про меня, я такого никогда не понимала и не хотела. Соня часто плакала ночью, кричала «мама, мама!», а потом ко мне с упреками: хоть подошла бы! Зачем? Разве мама вернется от того, что я подойду? Я устроилась на работу, кормила Соню и дала ей возможность учиться. Я вытащила Иосифа из детского дома и привезла к себе. Я работала на них на всех, как лошадь, и никто ни одного разу ночью не подошел ко мне. Ни единого разу.
— Соня тогда как—то сразу погасла, вся ее бойкость пропала, она растерялась и только плакала. Ада ведь старшая, и вроде как должна. Всё на неё и легло, на Аду.
— А своей семьи у нее так и не было?
— Нет, конечно, какая семья. До всего этого, может, кто—то и был, да кто о том знал, она ведь не делилась. А после — после вроде как было какое—то предложение, но она сказала «не могу связать тебя своей биографией». И — наотрез.
…альбомы, наверное, можно было бы и с собой, но зачем альбомы, когда — вся жизнь? Глупые фотографии для глупых старух, а в домах престарелых не бывает умных, я сама такая там буду — глупая старуха, да и не все ли уже равно. Я тогда так и сказала Алику — не всё ли уже равно? Отец в лагерях, мама там же, на руках — дети, какая, к бесам, семейная жизнь? Пусть хоть у тебя будет нормальная судьба, если мне не случилось. Алик очень протестовал, плакал, даже угрожал отравиться: вечная, мол, Ада! Но мне бесполезно было угрожать, да он это и знал. Наугрожались без него. Не до Алика было тогда, собственно, я Алика связала в узел и закинула на чердак, вместе со всеми письмами и признаниями, вместе со всей этой чепухой. Зачем Алику нужна была моя биография? Незачем, как и мои дети. Это мои дети, Соня и Иосиф, мои, не Алика. Я ведь тоже кричала ночами «мама, мама», но только не вслух. В той же комнате спал маленький Иосиф, его нельзя было пугать, его и так достаточно испугали — там, в детдоме. Я не подходила к Соне, а Соня не подходила ко мне. Я была немилая Ада, я и есть немилая Ада, и если я решу, что с собой — ничего, то так и будет. Пускай растаскивают, разворовывают, разносят. Мне не жалко.
— И так они и жили втроём?
— Так и жили, до пятьдесят третьего. Ада работала, Соня потом тоже начала работать, Иосиф окончил школу и пошел в институт, сёстры и слышать не хотели, чтобы — не в институт, не высшее образование, и он учился. Потом женился — на моей маме.
— А что с Адой? И с Соней?
— А Соня и Ада так и жили с ним вместе, с ним и с его молодой женой, категорически с ней не уживаясь. Тяжело, конечно — две немолодые одинокие женщины, и тут же — молодая пара, да потом еще и сестра родилась, совсем плохо стало. Мама не ладила с Адой, впрочем, с Адой никто не ладил.
…перекрученных, переверченных, как мои вены, как стрелки на моих чулках. Я стирала бельё и выкручивала его в ладонях, так, чтобы до последней капли, до малейшей капельки вытекала вода. Я ходила прямая, и все удивлялись «какая осанка». Я никогда, ни единого когда не позволила себе сгорбиться — так почему другие должны? Я и Соне не позволяла горбиться, била по спине, чтоб ходила прямая, у Сони всю молодость были синяки на спине, это я ее била. Мы с Соней ходили прямые, как две упрямые рабочие лошади, и никто нам не смел сказать, что делать, и как себя вести. Мы сами знали, что нам делать, нас было двое — я и Соня, мы выжили и имели право. На всё.
— А что родители их, так и сгинули в лагерях?
— Нет, зачем же? Бабушку выпустили в пятьдесят втором году, всю больную, совсем без зубов, почти без легких, но выпустили. Она приехала к дочерям и поселилась с ними и с моими родителями.
— А дед?
— А деда выпустили в пятьдесят третьем, тоже к ним. Реабилитировали в пятьдесят шестом. Стандарт.
…и когда мама вернулась, я уже ничего не могла с собой поделать, я уже была вечная Ада, и никуда от этого мне было не деться. У мамы характер тоже был не сахар, особенно после лагерей, она ведь тоже своё из жизни выжала, раз выжила, она и отец. Отец вернулся позже, но не тише. Тихих среди нас не было, разве что Соня под конец.
— Дед в какой—то момент умер, потом умерла бабушка, а мои родители засобирались в Израиль. Соню с Адой, ясное дело, с собой, не оставлять же, они совсем пожилые были уже. Соня, как они уехали, так в тот год в Израиле и умерла.
…Соня умерла потому, что не умела выживать, она никогда этого не умела, это умела только я одна. Соня была слабее, а у меня уже не было сил на двоих. Я позволила Соне умереть, потому что большого смысла в нашей с ней жизни уже не видела — ну, привезли куда—то, меня всю жизнь куда—то привозили, и всю жизнь в этом не было большого смысла. Если бы я могла, я бы вообще никуда не ездила, начиная с той ночи, когда нас всех увезли в Киев, и кончая этой бесполезной поездкой сюда, в жару. Но я ведь умею выживать — я и выжила. Расставила как—то свою домашнюю мебель, разложила книжки, девочки ко мне бегали, Людины дочки, рисунки рисовали, рисунки до сих пор на буфете стоят. Наверное стоят, если еще не растащили. Да пусть растаскивают, какая уже разница.
— Она упала, просто поднялась с постели как—то утром, и упала, и сразу сломала шейку бедра, в ее возрасте это бывает и не заживает. То есть жить с этим можно, и даже долго, а ходить — нельзя, надо кресло, а как она будет жить одна, если кресло? Детей у нее нет, ходить к ней некому, то есть мама с папой ходят, конечно, но ведь если кресло, невозможно жить одной, можно было бы съехаться, но она категорически нет, вот и пришлось в дом престарелых. Теперь она там, а квартиру надо государству сдавать, она ведь государственная, квартира. Все вещи придется выбросить на помойку, и мебель, и посуду, так что бери, хотя бы книжки бери, все равно пропадёт.
— А Ада?
— А что Ада? Ада и не узнает. Она об этом там не задумывается, мне кажется. Ну или задумывается — а всё равно, что делать?
Серые стены, серое зеркало, серый потолок. Но — статуэтки, но — альбомы по искусству, но — орнамент какой—то, бокалы в буфете, картина на стене, всё советское, квадратное, знакомое, всё, как должно быть. Всё на помойку? Всё на помойку.
Подхожу, собравшись с духом. Я уже поняла, именно я попрошу из этой квартиры. Что именно я из неё унесу.
— Людочка, пожалуйста, кхм, если можно, Люда, подари мне её саму. Аду. Пожалуйста, подари. Я её напишу.
И я унесла её из той квартиры. И я её написала. Вот и всё.
Смертельный номер. Ласковые слова.
Но я—то знаю, что с ней случится, а она — еще нет. Она маленькая, и еще нет — а я большая, и уже всё знаю. Но я не там. Там — она, одна, единственная в ту минуту того своего бытия, и я не с ней, потому что меня еще нет. Я буду потом, скоро, нескоро, я буду тогда, когда уже не будет её, но я буду знать, что она была. И именно то, что она была, придаст мне силы написать про неё то, чего она сама про себя никогда не напишет.