— Нам не дано читать в сердцах людей, Владыко… Священники не маги. Таинства совершаются не потому, что предстоящие Св. Престолу иереи их достойны. Так хочет Бог… Если бы Св. Дары пресуществлялись только в чашах, возносимых праведными руками — причастие стало бы своего рода игрой вслепую, с очень небольшими возможностями выигрыша, позволю себе заметить… И, наконец, — если мы его отвергнем только по одному подозрению, без всякого канонического повода, мы тем самым заставим пославших его подозревать, что нам есть что скрывать. Поэтому я полагаю, Владыко, что вы можете с чистым сердцем постричь представленного вам о. протоиереем кандидата. Затем мы направим его в Лавру, где он будет помогать братии при наплыве богомольцев и пройдет курс богословских наук. А впоследствии — если поведение его с точки зрения канонов церковных будет достойным — настоятель, отец архимандрит, вместе с его духовником, решат — следует ли его послать на приход или ему полезнее будет остаться в монастыре.
«Нашла коса на камень», с удовлетворением подумал, выходя из патриаршего особняка, несколько успокоенный епископ.
«Не дай Бог на его месте праведника, да еще исповедника — пропали б мы, как мыши в половодье!»
Шах диамату
На пороге избушки, хранившей скромные пчеловодческие снасти, сидели в свободные часы помогавший монаху-пасечнику преподаватель логики и пришедший побеседовать с ним до вечерни на высокие темы о. Афанасий.
Крепко пригревало весеннее солнце; слетаясь со всех сторон, то и дело задевали невидимые струны золотые искры пчел; над сочной яркостью первой травы — распушившись — красовались цветущие деревья. Одна маленькая яблонька — еще садовой ребенок — растопырив тоненькие ручки веточек, несла в них, еле-еле удерживая, огромную охапку розово-белых цветов и, облекаясь теплом и светом, казалось, покряхтывала от восторга.
Глядя на нее, о. Афанасий подумал, что, если бы существовал рай, — в нем должны были бы расти такие деревья… Он уже начинал привыкать к монастырским тишине и покою. В общем, приспособиться к быту и обрядам церковников оказалось довольно просто. Помимо счастливых свойств самого отца Афанасия, ему очень помогло странное подобие — схожесть — тождество между отправлениями церковного культа и манерой осуществления официальной партийной общественности. Разумеется — Церковь живет уже почти 2 тысячи лет, а партия всего полвека, но курс ею взят приблизительно тот же. Как иконы праведников, так и портреты вождей пишутся всегда по строго установленным канонам: одному полагается протягивать вперед зовущую руку, другому — закладывать ее за борт шинели. Один глядит строго и взыскующе, другой милостиво и с поощрением… Оформление залов собраний и клубов — явно проводит принцип иконостаса и церковной росписи, а сами отчетные заседания и митинги от великой ектеньи отличаются только темами… Так что, когда — в конце богослужения — о. Афанасий выходил на амвон, обычные слова: «молитвами святых отец наших…» выходили у него так же просто и легко и так же не обязывали сознания, как и выступление очередного ударника, который — перед микрофоном — призывает дорогих товарищей «по заветам любимых вождей наших» выполнить и перевыполнить норму и дать Великой Родине добавочные тонны чугуна и стали.
Хуже получалось с людьми… Никто не мог упрекнуть молодого монаха ни в небрежности, ни в нерадении, ни — тем более — в неблаговидном поведении и, тем не менее, какой-то холодок осторожности лежал между ним и прочими и не таял никак… Его поддерживало, кроме развивавшегося у затравленных церковников шестого чувства, и то обстоятельство, что о. Афанасий никогда не упускал случая заявить о своей стопроцентной преданности родному правительству, великой революции и даже — с религиозными оговорками, разумеется, — любимой Партии. Все же прочие были лояльными гражданами и только.
Похоже, что именно эта всеобщая отчужденность заинтересовала преподавателя логики. Поговорив с о. Афанасием вне курса — старик увяз еще больше. Диаматская натасканность молодого иеромонаха внушала ему безумную надежду обойти неприятеля, так сказать, с тыла. Если когда-нибудь как-нибудь восстановится свобода религиозной пропаганды — этот, знающий на зубок всю партийную словесность монах, как Самсон филистимлян ослиной челюстью, будет громить антирелигиозников их же собственным диаматом, если, разумеется, поставить его знания на соответствующие рельсы, прокорректировать и дополнить их.
Старый — еще «николаевский» интеллигент, подававший некогда надежды «кандидат прав», — преподаватель немыслимо страдал от изгнивающего в нем без употребления трибуна. Молчать, скрываться и таить было для него самой египетской казнью всех этих несчастных лет. Отец Афанасий оказался достаточным поводом, чтоб разговеться наконец как следует.
Ржавой проволокой пытаясь заплести дыру на — тоже еще «николаевской» — личной сетке для обкуривания пчел, преподаватель вместе с тем осторожно — обходным движением — подтачивал диамат.
«Ненависть марксистского социализма к религии», — говорил он, — «есть факт, так сказать, эмоциональный, а не субстанциональный. По существу в Евангелии — и в церковном учении — нет ничего, что было бы принципиально противоположно самой широкой социальной — если угодно, коммунистической — перестройке общества. И никакая логика, никакие экономические законы не требуют, чтобы такая перестройка сопровождалась торжеством материалистической философии… И даже наоборот — идеализм, заложенный в самом принципе жертвы современников ради «голубых городов» пра-правнуков — этому противится. Недаром наиболее эффектное проявление коллективизма в истории — социалистическая империя Инков, как выражается один из ее исследователей, «упрямо обходит все, так называемые, законы исторического материализма». В настойчивом сочетании социальной прогрессивности с атеизмом есть что-то безнадежно отсталое, отдающее сусальной напыщенностью «просвещенства» восемнадцатого века, того века энциклопедистов, который принес миру и — в частности — Европе гораздо больше невыявленного сразу зла, чем видимого добра!»
— Как?! — беспредельно удивился и даже возмутился о. Афанасий. С детства просвещение казалось ему чем-то вроде гражданской святости и всякая хула на него была либо медвежьим невежеством, либо хулиганским кощунством.
Преподаватель, отложив сетку, вытянул раскрытую левую руку и правой загнул на ней один палец.
— Это «просвещенцы», осмеяв религию, заменили ее разумом для того, чтобы благодарные потомки в свою очередь осмеяли и разум, — и он загнул второй палец: — Это просвещенцы, отделив мораль и этику от религиозных корней, на которых она единственно произрастала, хотели вечно нести ее так — саму по себе — как розу в руке, — и он кокетливо поднял в двух пальцах сетку, — а она взяла и увяла! — И, уронив сетку, руки бессильно повисли.
— Когда античные боги теряли религиозное доверие современников, — заговорил он снова, глядя на дальние цветущие деревья будто на снеговую вершину Олимпа, — когда античные боги умирали, как боги — они даже для присяжных скептиков оставались навсегда актерами героических поэм, символами красоты, мощи, ума — высокими образцами человеческих достоинств. Просвещенцы же, из салической ненависти к религии не только старались опровергнуть доверие к божественному, но и уничтожить уважение к святости. В результате перед средним человеком не осталось ничего более высокого, чем он сам, никакой звезды над жизнью, кроме полицейских правил, обильного стола, двуспальной кровати и воскресной рыбной ловли «за городом!».
— А в партии объясняют враждебность к Церкви тем, что она всегда служила эксплоататорским классам! — подставил разошедшемуся реакционеру осторожную подножку отец Афанасий.
— Все в свое время — так или иначе — «служило» эксплоататорским классам… — в жесте кармического бессилия развел руками преподаватель: — и религия, и наука, и искусство… Ведь эксплоататорские классы были в то время ведущими и поневоле объединяли и сосредоточивали все творческие силы народа… Поэтому результаты их культурных усилий остаются для вечности… Не для