I
От крымской эвакуации и Константинополя и до сих пор эмиграция не переставала говорить и спорить об ответственности за революцию. Хотя — говоря по совести — всегда и везде, и при всех обстоятельствах за революцию ответственна допустившая ее власть. Но поскольку за рубеж выехали близкие родственники допустивших, — всю вину они поспешили переложить на самое яркое явление дореволюционной российской жизни — интеллигенцию. Она-де подготовила революцию…
И нужды нет, что Российская империя не была в мировой истории исключением: у всех более или менее цивилизованных народов водились милостивые государи, подготовлявшие революцию, но не у всех она происходила, просто потому, что подготовить ее так же невозможно, как по желанию вызвать грозу или извержение вулкана.
Если бы было иначе — уже давным давно в Советском Союзе не было бы комдиктатуры. Ведь даже на выборах в Учредительное Собрание, то есть когда она, еще блистая всеми румянами и белилами впервые явленной и нигде в мире не испробованной теории, обещала «народу-жениху», не стесняясь ничем, всевозможные блаженства земного рая — коммунистическая партия собрала всего одну треть голосов. И эта «треть» почти сразу же стала сокращаться за счет старых (т. е. профессиональных) рабочих, левых эсеров (Московское восстание), своей «красы и гордости» — матросов (Кронштадтское восстание) и бесчисленного количества крестьянских и просто народных восстаний. (Не говоря уже о Белом Движении, предположим «генеральском», хотя одному Богу известно, где было больше штабных и кадровых офицеров: у Деникина или у Троцкого.)
Если бы подготовка революции удавалась безотносительно к обстоятельствам, — эмиграция давно бы сидела в Кремле: средства, растраченные ею на стимуляцию «падения большевиков» — это Ниагара по сравнению с жалким ручейком, который будто бы лила на мельницу революции российская интеллигенция… Даже если взять советское правозащитное или диссидентское движение: при всей его количественной незначительности — оно в процентном отношении к населению едва ли меньше числа большевиков, «действовавших» в свое время не в парижских или швейцарских кафе, а в российских городах и селах. Диссиденты, вдобавок, интеллектуально выше и талантливей: все же заметные большевистские персоны (за исключением только впоследствии «замеченного» Иосифа Виссарионовича) в свое время сидели в эмиграции.
В самой Российской империи насквозь интеллигентская партия «Народной Свободы» как раз никогда к революции не призывала. Она была настолько эволюционной, что ее лидер П.Н. Милюков, принимая Министерство иностранных дел после падения старого режима, первым делом заговорил об угрозе революции: «На нас несется вал, который, если мы с ним не справимся, — всех нас сметет…» И это как раз в то время, когда кругом только и кричали об «углублении» революции…
Но самое главное и обычно упускаемое из виду: та российская интеллигенция, которая пусть только в известной своей части — «подготовляла» революцию, уже как социальный слой, кончалась. Ее расцветом был конец XIX и начало XX вв., а 1905 год — ее лебединая песня.
В народе подымались новые поколения — внуки еще переживавших крепостное право дедов, о нем не помнившие, то есть выросшие как свободные люди, благодаря школе и воинской повинности уже грамотные, осведомленные о жизни не только в родной деревне. Для них «поместные зубры» — еще сохранившие крепостнический дух потомки прежних бар и их обширные земли — были куда возбудительной мифической интеллигентской «подготовки». Они тоже в 1917 году «углубляли революцию», но в Учредительное Собрание провели эсеров, и в результате ленинцы только с помощью «иностранных легионов» справились с ними, так или иначе их — и «золотой биологический народный фонд» вместе с ними — нещадно зверски уничтожая.
С другой стороны, надо помнить, что с 1905 года в Российском государстве настоящая борьба шла не между революцией, чахнувшей в подполье и удерживаемой от окончательной смерти только ничего не понявшими, ничему не научившимися революционерами, а между теми, кто стремился сделать конституцию вполне действенной, настоящей, «как у людей».
С отходом молодежи от увлечения революционной героикой и романтикой — под их чарами оставались самые крайние фланги: интеллигентные социал-демократы, народные социалисты, трудовики примирились бы на данном этапе с настоящей конституционной монархией, если бы — перефразируя известные слова П. Б. Струве — царь прекратил бы ту войну с общественностью, которую он объявил, вступая на трон.
Интеллигентская смена тоже была иной: «дети» не походили на своих «отцов». Они начинали сознательно жить не в «непросвещенном абсолютизме» Александра III, гасившем последние из вспыхнувших в период реформ Александра II надежд, а вышли в жизнь с настоящей конституцией, пусть даже ущербной, но все же конституцией, в обстановке, неизмеримо более свободной, чем была у «отцов», более свободной даже, чем могут себе представить пореволюционные люди, с детства приученные думать, что до Ленина была только одна сплошная полицейщина, с робкими прорывами потайных первомайских сходок, организованных, конечно, большевиками, кстати, тогда не существовавшими.
Огромная бытовая свобода была возможна потому, что люди еще верили друг другу и стукачество еще не стало гражданской добродетелью и нормализованной повседневностью. О нем, может быть, думали только активные революционеры, которых было как кот наплакал.
В одном из средних классов гимназии товарищ-поляк показывал мне из-под парты открытки, которые, как я понял, раздавал им ксендз, преподающий всем католикам в отдельном зале Закон Божий. На одной был изображен черный российский двуглавый орел, на котором стоял и нещадно когтил и клевал его белый одноглавый орел польский; на другой — лихой польский гусар на великолепном скакуне догонял улепетывающего во всю конскую прыть казака и, замахнувшись саблей, кричал: «Сдавайся, пся крев!»
Не скажу, чтобы это «обозрение» доставило мне особое удовольствие. Однако в голову не пришло ни мне — кому-нибудь другому об этом «сообщить», ни товарищу — что я могу так сделать.
Точно так же, как несколько лет позже, когда я, уже новоиспеченный студент, в только что полученной газете читал сообщение о позорном разгроме в Восточной Пруссии — подчитывавший через мое плечо студент-грузин не удержал взрыва злорадных надежд: «Ну, теперь пойдут глушить!»
Я его совсем не знал. Просто он увидел у меня свежую газету и подошел.
Бытовая свобода, конечно, имела свои пределы. Как правило, это были границы того или иного общественного круга. Интеллигент с интеллигентом был свободнее, чем, например, с крестьянином. Вообще на селе — при всеобщей (и прочной) нелюбви к барам и начальству — уважение к Царю-Хозяину, взявшему на себя всегда греховное бремя власти, в сердцах пожилых крестьян уцелело и после революции.
В городе, естественно, благонамеренными были (вернее — должны были бы быть) всякого порядка чиновники и служащие, но и среди них неблаговидные (антиправительственные) анекдоты находили благосклонные уши. И даже среди военных. Неудивительно, что молодежь критические суждения своих родителей и окружающего их общества часто еще перегибала в неблаговидную сторону.
В гимназии, в выпускном классе, где среди детей помещиков, чиновников, священников и евреев (преимущественно либеральных профессий и кустарей) был всего один сын зажиточного крестьянина и один рабочего — монархистов оказалось очень мало. Только двое себя неизменно таковыми объявляли: один впоследствии остался в Советском Союзе, хотя мог уйти в Польшу, другой стал петлюровцем. Остальные, готовясь к коронной службе, старались политически не выражаться. Еще меньше было настоящих революционеров: только один не допускал в этом никаких сомнений и, по-видимому, был связан с какой-то подпольной группой.
Большинство, если и интересовалось политикой, то между прочим. Но, поддаваясь общественной инерции, правительство не уважало, и — на дружеских вечеринках с выпивкой — неизменно пело крамольные песни, больше, правда, сатирического или шуточного порядка.
Это поколение выросло не на Добролюбове или Чернышевском. В наибольшем ходу среди тех, кто не придерживался программного чтения, были Ницше, в особенности «Так говорил Заратустра», «Единственный и его собственность» Штирнера, «Восстание ангелов» Анатоля Франса, Джек Лондон вообще и, в частности, «Клондайкские рассказы» и, конечно, декадентская поэзия («Я славлю восторженно Христа и Антихриста, Голубку и ястреба, порывность и сон»). Смутные ощущения конца эпохи вызревали в этом поколении,