художников — дураки или жулики. Но одиночество меня не пугает.
Ребенком я был в одиночестве. В Нью-Йорке во время Великой Депрессии я был в одиночестве. А после того, как моя жена и двое моих сыновей бросили меня в 1956 году, и я поставил крест на своем рисовании, я прямо-таки отправился на поиски одиночества, и нашел его. Ничего себе карьера для раненого фронтовика, а?
Но есть друг и у меня — мой, мой
Я уточняю «спит» — потому что бодрствовать он приходит ко мне, почти каждый день. Подозреваю, что и прямо сейчас он где-то неподалеку — наблюдает за теннисным матчем, или же сидит на пляже, уставившись в океан, или играет на кухне в карты с кухаркой, или прячется от всех и вся, уединившись с книжкой в том месте, куда никто не заглядывает, с дальней стороны картофельного амбара.
Мне кажется, он больше почти ничего не пишет. А я, как уже говорилось, больше
Денег у Пола нет. Он ужинает у меня четыре, а то и пять раз в неделю, а в промежутках совершает набеги на холодильник и на вазы с фруктами, так что я, несомненно, являюсь основным источником его пропитания. Сколько раз я говорил ему после очередного ужина: «Пол, когда же ты продашь наконец дом, получишь с него кой-какие деньги себе на булавки, и переселишься сюда? Ты посмотри, сколько у меня тут
Его ответ всегда звучит одинаково, примерно так: «Писать я могу только дома». Тоже мне, дом — где протекающий холодильник и никого нет, кроме него самого.
Он сказал однажды про этот особняк: «Разве можно писать в музее?».
Что ж — вот я и узнаю, можно или нельзя. Я
Да, вот так вот: я, старик Рабо Карабекян, покрыв себя позором в области изобразительных искусств, пытаюсь теперь заняться литературой. Впрочем, как истинный сын Великой Депрессии, чтобы подстраховаться, я придержу пока за собой место музейного сторожа.
Что же могло подвигнуть меня в этом возрасте на такой головокружительный шаг?
Властная, самоуверенная, пышная и сравнительно молодая женщина решила — без приглашения, насколько мне известно, — поселиться у меня!
Она говорит, что не может спокойно видеть и слышать, как я целыми днями ничего не делаю. Мне надо
В самом деле, пусть.
С ней
Так выходит, что я теперь все время делаю то, что она велит. За все двадцать лет нашей совместной жизни Эдит
Можно ли сказать, что эта женщина — мой друг? Да я понятия не имею, что про нее можно сказать. Я знаю только, что пока она тут свой порядок не наведет, она не успокоится, и что у меня от нее поджилки трясутся.
Спасите.
Ее зовут Цирцея Берман.
Она — вдова. Она была замужем за нейрохирургом и жила в Балтиморе, где у нее до сих пор имеется особняк, такой же большой и пустой, как и этот. Ее муж Эйб умер от инсульта шесть месяцев назад. Ей сорок три, и она решила, что этот дом прекрасно послужит ей и для отдыха, и для работы — написания биографии своего мужа.
В наших отношениях нет никакой чувственности. Я на двадцать восемь лет старше мадам Берман, и полюбить чудище, в которое я превратился, сможет разве что собака. Я действительно похож на ископаемого ящера, притом одноглазого. Так что с меня хватит.
Вот как мы познакомились. Она забрела на мой частный пляж, в одиночестве, не зная, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, поскольку терпеть не может современное искусство. Во всей округе она не знает ни души, остановилась в гостинице «Мэйдстон» милях в полутора отсюда[8]. От этой гостиницы она и пришла пешком к городскому пляжу, а с него перешла через границу моих владений.
Я шел к океану окунуться, как всегда делаю ранним вечером, и застал ее, в полном облачении, за тем же занятием, которому так много времени посвящает Пол Шлезингер: она сидела на песке, глядя в океан. Собственно, ее присутствие — чье угодно присутствие — смущало меня только по причине смехотворности моего телосложения, а также того обстоятельства, что мне приходится снимать повязку с глаза, прежде чем войти в воду. Под ней у меня месиво, наподобие яичной болтуньи. На близком расстоянии я себя неловко чувствую.
Кстати, Пол Шлезингер говорит, что обычное состояние человеческой души может быть полностью описано всего одним словом, и вот каким:
Так что я решил не купаться, а вместо этого собрался позагорать, немного поодаль от нее.
Впрочем, я подошел достаточно близко, чтобы сказать ей: «Добрый день».
И вот как интересно она мне ответила: «Расскажи, как умерли твои родители».
Жуть, а не женщина! Может, она вообще
Она только что заглянула ко мне в комнату и сообщила, что пора бы мне съездить в Нью-Йорк. Я там не был с тех пор, как умерла Эдит. Я, в общем, почти не выходил из дома с тех пор, как умерла Эдит.
Значит, отправимся в Нью-Йорк. Кошмар какой-то!
«Расскажи, как умерли твои родители», сказала мне она. Я подумал, что ослышался.
— Что, простите? — сказал я.
— А что толку в «добром дне»? — спросила она.
Я сперва даже не нашелся, что ответить.
— Мне всегда казалось, что это все же лучше, чем ничего, — сказал я наконец. — Впрочем, я могу ошибаться.
— И что же значит это твое «добрый день»?
— Я полагал, что оно значит «добрый день», — ответил я.
— Ничего подобного, — сказала она. — Оно значит: «Не вздумайте заговорить о важном». «У меня на лице улыбка, но я ничего не слышу, лучше уходите», вот что оно значит.
После чего она заявила, что ей надоело только делать вид, будто она знакомится с людьми.
— Так что садись рядом и расскажи мамочке, как умерли твои родители.
«Мамочке»!
Волосы у нее были прямые, темные, а глаза — карие и большие, как у моей матери, только она была гораздо выше, чем моя мать, и даже немного выше меня, если уж на то пошло. Еще она была гораздо стройнее матери — та позволила себе расплыться, и не обращала особенного внимания на то, как выглядят ее волосы и что на ней надето. Ей было все равно, потому что отцу было все равно.