4
Я так давно имею дело с искусством, с картинами, что прошлое представляется мне в виде анфилады залов в каком-нибудь музее — Лувре, к примеру, где хранится теперь «Джоконда», улыбка которой уже на три десятка лет пережила послевоенное чудо под названием «Атласная Дюра-люкс». Картины в последнем, насколько я могу судить, зале на выставке моей жизни вполне вещественны. Я могу их потрогать, или, следуя рекомендациям вдовицы Берман, она же Полли Мэдисон, загнать тому, кто больше даст, или каким- нибудь иным способом, как она мягко выразилась, «убрать отсюда к чертовой матери».
В воображаемых же галереях, предшествующих ему, находятся мои собственные абстрактно- экспрессионистские полотна, чудесным образом воскрешенные во плоти Всевышним Критиком к Судному Дню, дальше — картины европейских художников, которые я выменивал за пару долларов, плиток шоколада или капроновых чулок во время войны, а за ними — рекламные плакаты, которые я вычерчивал и раскрашивал до того, как завербоваться в армию, примерно в то время, когда я узнал о смерти отца в кинотеатре «Бижу» в Сан-Игнасио.
Еще дальше висят журнальные иллюстрации Дэна Грегори, у которого я служил подмастерьем, пока он не меня выгнал. Мне было без месяца двадцать лет, когда он меня выгнал. За ретроспективой Дэна Грегори выставлены мои детские работы, без рам. Я был единственным художником за всю историю Сан-Игнасио, вне зависимости от таланта и возраста.
А в зале, наиболее удаленном от меня, слабоумного старика, сразу за дверью, через которую я вошел в 1916 году в этот мир, висит не картина, а фотография. На ней запечатлен величественный дом белого камня, с портиком и длинной подъездной дорожкой, якобы в Сан-Игнасио — тот самый, который, по словам Вартана Мамиконяна, мои родители выкупили ценой драгоценных камней, принадлежавших моей матери.
Эта фотография, вместе с подложной купчей, испещренной подписями и заляпанной воском печатей, долго лежала в тумбочке у постели моих родителей, в квартирке над сапожной мастерской отца. Я-то думал, что он их выбросил, когда умерла мать, вместе со всеми остальными мелочами, напоминавшими ему о прежней жизни. Но когда я в 1933 году собрался уезжать из Сан-Игнасио на поезде в Нью-Йорк, чтобы искать там счастья в разгар Великой Депрессии, отец преподнес мне фотографию на прощание в качестве подарка.
— Если когда-нибудь наткнешься на этот дом, — сказал он мне по-армянски, — сообщи мне, где он. Где бы он ни был, он мой.
Этой фотографии у меня больше нет. После того, как я вернулся в Нью-Йорк из Сан-Игнасио, где я не был пять лет, с похорон отца, на которых, кроме меня, было всего три человека, я разорвал ее в мелкие клочья. Я порвал ее потому, что злился на умершего. Я пришел к выводу, что он обокрал себя и мою мать гораздо хуже, чем их обокрал Вартан Мамиконян. Вовсе не Мамиконян заставил моих родителей осесть в Сан-Игнасио, вместо того, чтобы переехать, например, во Фресно, где
Нет, нет, это не Мамиконян своим обманом заставил его стать самым несчастным и одиноким сапожником на свете.
Армяне великолепно приспособились к жизни в этой стране за то короткое время, что они здесь находятся. Мой сосед с востока — Дональд Касапян, заместитель президента страховой компании «Метрополитен». Таким образом, прямо здесь, в роскошном Ист-Хэмптоне, и к тому же непосредственно на берегу, рядышком обитают сразу
Армяне отличились не только в области бизнеса. Великий писатель Уильям Сароян был армянином. Профессор Джордж Минтучян, избранный недавно ректором Чикагского университета, тоже армянин. Профессор Минтучян — признанный специалист по Шекспиру. Мой отец мог бы стать таким специалистом.
Цирцея Берман только что зашла ко мне и прочла то, что было на листе, заправленном в пишущую машинку — то есть, десять строк над этой строкой. Сейчас она уже ушла.
Она повторила, что мой отец
— Всякий, кто еще жив — выживший, а тот, кто умер — наоборот, — сказал я на это. — Так что у всех живущих должен присутствовать синдром выжившего. Или это, или ты мертв. Мне осточертели заявки от каждого встречного, что он, видите ли, выжил! В девяти случаях из десяти перед тобой или миллионер, или людоед!
— Ты так и не простил отца за то, что он был тем, кем не мог не быть, — сказала она. — Поэтому ты кричишь.
— Я не кричу.
— Тебя слышно в Португалии.
Португалия — это то место, где окажется корабль, если отойдет от моего пляжа и будет держать все время на восток. Это она выяснила по большому глобусу у меня в библиотеке. Корабль пристанет в португальском городе Порту.
— Я преклоняюсь перед тем, что пришлось пережить твоему отцу, — сказала она.
— Мне тоже пришлось кое-что пережить! Если вы не заметили, у меня нет одного глаза.
— Ты сам сказал, что боли почти не было, и что рана очень быстро зажила, — заметила она, и была права.
Я не помню самого момента ранения, только выкрашенный в белое немецкий танк и немецких солдат в белой форме, на другой стороне заснеженного поля в Люксембурге. В плен я попал без сознания, потом меня держали на морфии, и очнулся я уже в немецком военном госпитале, разместившемся в церкви по ту сторону границы с Германией. Чистая правда: боли во время войны мне досталось немногим больше, чем человек штатский испытывает в кресле дантиста[16].
Рана зажила настолько быстро, что вскорости меня отправили в лагерь. Я стал самым обычным военнопленным.
И все же я продолжал настаивать, что тоже имею право на синдром выжившего. Тогда она задала мне два вопроса. Первый был вот какой:
— Кажется ли иногда тебе, что ты — единственный праведный человек, в то время как во всем остальном мире все праведные умерли?
— Нет, — сказал я.
— А кажется ли тебе иногда, что ты, наоборот, страшный грешник, потому что все праведные умерли, и что единственный способ оправдаться — это умереть самому?
— Нет, — сказал я.
— Может, ты и имеешь право на синдром выжившего, но ты им не заразился, — заключила она. — Выбирай что-нибудь другое. Как насчет туберкулеза?
— А откуда вам все так хорошо известно о синдроме выжившего? — спросил я ее.
Этот вопрос вовсе не был невежливым с моей стороны. Она сама сказала мне во время нашей первой встречи на пляже, что ни у нее самой, ни у ее мужа, хотя они и были оба евреями, не осталось ни одного близкого родственника, который мог бы находиться в Европе во время Холокоста и пострадать от него. Их семьи жили в Америке уже несколько поколений и полностью потеряли связь с европейскими родственниками[17].
— Я написала о нем книгу, — сказала она. — Вернее, я написала книгу о людях вроде тебя: о детях тех,