Столичным властям даже не пришлось издавать приказ о затемнении, поскольку по вечерам все и без того запирали ставни на окнах или оставляли в квартирах минимум света. Постоянные слухи о заложенных бомбах и вид обгорелых тел в «Конкор-Лафайетт» вызвали настоящий психоз. С момента взрывов прошло восемь месяцев, но личности и мотивы тех, кто совершил это преступление, по-прежнему оставались неясны, и парижане были начеку. Количество полицейских на улицах удвоилось: даже в самых крошечных переулках и тупиках круглосуточно дежурил хотя бы один полицейский.
— Наш мир обезумел, — грустно прошептала Жервеза в спину полицейскому, который отстранился от дерева и медленно двинулся по улице, в созерцание которой была погружена хранительница музея.
— Простите, мадам?
Автомат полицейского поблескивал в тусклом свете уличного фонаря, так же как и густая копна белокурых волос Жервезы.
Она попыталась улыбнуться:
— Я просто желаю вам успешной службы, месье ажан. И спокойной ночи.
Полицейский взглянул на нее с удивленным и слегка недоверчивым видом, но потом все же ответил на ее улыбку и произнес неожиданно тонким голосом:
— Спокойной ночи, мадам. Будьте осторожны.
Она перехватила его взгляд послушного домашнего пса, представлявший резкий контраст с автоматом, резиновой дубинкой, гранатами со слезоточивым газом и другим оружием, которое было при нем, и прошептала:
— Бедолага…
А когда он отошел достаточно далеко, добавила уже громче:
— И на вооружение вот таких кретинов из нашего бюджета высасывают последние соки!..
Сильвен не отвечал. Хотя молодой профессор и слышал слова матери, так же как и предшествующий им короткий диалог с полицейским (Жервеза всегда была любезна со стражами порядка, и это его слегка раздражало), он был полностью погружен в молчаливое созерцание города. Тем более что его всегда восхищал этот квартал, расположенный в северной части Тринадцатого округа, недалеко от старинной гобеленовой мануфактуры, на которой были вытканы самые красивые ковры эпохи Старого Режима, и представлявший собой богатый срез парижской истории. Сильвен с первого взгляда узнавал остатки архитектуры времен Римской империи, здание эпохи Возрождения, фасад эпохи Людовика Четырнадцатого, доходный дом времен барона Османа, башню 60-х годов двадцатого века… Больше, чем какой-либо другой, этот район столицы пострадал от вторжения современной архитектуры, но при этом не утратил свою душу. Эта душа ощущалась под бременем всех архитектурных контрастов, нелепостей и уродств. И эта душа была Бьевра — как будто призрачная река продолжала струиться сквозь Париж на протяжении столетий.
Париж… Как же Сильвен любил свой город!
Мать и сын продолжали идти в полумраке, одинаково неспешным ровным шагом. Их тени скользили по тротуару, густо усыпанному каштановой пыльцой, налипающей на обувь.
— Вот и весна, котенок… Может быть, единственное, что террористы пока не смогли у нас отнять.
Произнеся эти слова, Жервеза мягко положила руку на плечо сына.
Сильвен почувствовал себя неловко от этого неожиданного проявления материнской нежности. Застенчивый от природы, он предпочитал держать дистанцию при общении даже с близкими людьми. При этом в нем не было ничего от мизантропа — напротив, он восхищался людьми. Но издалека. К тому же в глубине его души гнездилось инстинктивное недоверие ко всему «слишком человеческому». Сентиментальность, фантазии, красивые слова вызывали в нем не столько симпатию, сколько подозрительность. Что ничуть не уменьшало присущего ему обаяния. В Сорбонне на его лекциях по истории Парижа всегда был аншлаг. В чем же была его тайна? От его рассказов исходила какая-то волнующая чувственность. Говоря о Париже, Сильвен описывал и восхвалял его так, словно бы речь шла о живом существе. О существе, которое растет, преображается, радуется, страдает — но остается неизменно прекрасным, заслуживающим восхищения. Он как будто занимался любовью с городом. Он испытывал наслаждение сам и заставлял объект своего восхищения тоже его испытывать. Это блаженное ощущение разделенного удовольствия, очевидно, и привлекало к нему столько слушателей.
Год назад Сильвен решил еще больше расширить свою профессиональную палитру и опубликовал книгу о «тайном Париже». Успех ее был относительно скромным, но молодой профессор был доволен первой пробой пера, несмотря на пренебрежительное отношение к ней матери: «Бедный мой мальчик, вся эта твоя „мифология“ плохо скажется на твоей научной карьере!» Но, так или иначе, книга вышла в свет. А теперь издатель предложил ему новый проект: роман. Встреча с издателем состоялась осенью, всего за несколько дней до взрывов в «Конкор-Лафайетт». И с тех пор —
Поскольку это была очевидность, которую не было смысла отрицать, Сильвен всячески избегал разговоров с матерью о своих планах. Ему не хотелось просить ее «благословения» на эту новую работу. Однако это было сильнее его: без материнского одобрения он чувствовал себя связанным по рукам и ногам невидимыми путами.
«Что она со мной сделала?» — горько подумал он, глядя на мать, шагающую рядом с ним твердой, решительной походкой.
Может быть, как раз сейчас подходящий момент для того, чтобы с ней поговорить? Он откладывал этот разговор несколько месяцев, но нельзя же тянуть до бесконечности…
— Мам, — произнес он, — я хотел тебе сказать одну вещь…
И в тот же момент раздраженно подумал: «Как ребенок!» Сильвен понимал, что сам ставит себя в дурацкое положение из-за своей застенчивости. Но через это надо было пройти, чтобы в конце концов освободиться от лежавшего на душе груза.
В этот момент они оказались на перекрестке с улицей Бербье-дю-Мет, у здания старинной гобеленовой мануфактуры.
— Да, я слушаю, — откликнулась Жервеза с явным любопытством.
— Я говорил тебе, что издатель предложил мне написать роман?
(Ну разумеется, не говорил! Так зачем спрашивать?..)
— Ро-ман?.. — изумленно переспросила Жервеза. И с легким презрением добавила: — Бедный мой мальчик!..
Сильвен знал свою мать и не ожидал от нее ничего другого. Да и чего ждать? Восторгов? Поощрений? Если хранительница музея гордилась научными достижениями сына, то с тем, что он собирается писать «развлекательные» книжки, она могла разве что нехотя смириться. Но Сильвен решил не отступать.
— Да, этот издатель хочет, чтобы я вплел свои знания о Париже в роман с какой-нибудь таинственной интригой.
Жервеза резко остановилась:
— Только этого не хватало!..
«Кто бы сомневался», — обреченно подумал Сильвен, однако выдержал взгляд матери, не отведя глаз. Он чувствовал не столько унижение, сколько тягость от этой вечной материнской опеки. Притом что Жервеза никогда не ограничивала его свободу действий, она постоянно критиковала его решения. В этом и была его главная проблема: свобода под наблюдением, независимость под контролем. Что бы Сильвен ни делал и какое бы решение ни принимал, он ощущал незримое присутствие Жервезы у себя за спиной: она была как те статуи, которые как будто украдкой наблюдают за вами со своих постаментов.
Для Жервезы сын по-прежнему оставался тем маленьким мальчиком, которого она помнила резвящимся в аллеях Ботанического сада, прячущимся за скелетами Палеонтологического музея, изучающим хищников и других животных в вольерах и виварии зоопарка — огромными, как мир, глазами… Она никак не могла смириться с мыслью о том, что ее единственный сын вырос, что в своей профессии он преуспел и что его наставники могут им гордиться. Для нее он по-прежнему оставался «маленьким принцем», наследником ее владений — Музея естественной истории и всего, что с ним связано.