результаты его акушерства, я не нашел никакого изъяна ни у одной из сестер. Поскольку две новорожденные не сбились в ответах, а третья промолчала, я рассудил, что двух отличниц достаточно и предложил им пройтись вдоль берега между рекой и лесом. «Вы должны будете без ошибки отвести меня обратно, для этого проверялась твердость ваших географических знаний, если по дороге я сойду с ума». Как ни скромны были сестры, ни одна из них не спросила, отчего бы мне вдруг потерять разум во время короткой прогулки с ними. «Но мы не пойдем туда, где нет людей», — выдвинули они условие. «Мама, мы немного пройдемся вдоль берега», — сказали они. «Недалеко», — ответила мать, и они обменялись кодированными взглядами. «Там, где достаточно много людей», — телеграфировала мать. «Где люди ходят табунами, как стада бизонов», — отстукивали в ответ послушные сестры.
Мы прошли только три сотни метров, когда за скалами у самой кромки воды увидели столпившихся в круг людей, смотревших вниз, на песок. Будто кто-то толкнул меня в спину, я догадался сразу — утонул слабоумный мальчик, кто же еще? Раньше, чем получил подтверждение, я увидел голые пятки и ноги утопленника в подкатанных штанах, на нем не было майки. Лица я не увидел, потому что младшая сестра потянула меня за руку. Сестры плакали (совершенно одинаково) всю обратную дорогу к пляжу, и мать увела их домой. Ногой, уже обутой в сандалию, я пнул изображавшие меня и слабоумного мальчика ветки, потом передумал, поискал их в кустах, одну нашел.
Я попрощался с сидевшим под совершенно прямым углом учителем, смотревшим на свои голые ноги. По дороге домой я думал об образе сестер, потерянном в погибшем воображении слабоумного мальчика. Несколько раз я просто так сходил с тротуара на проезжую часть дороги и шел по ней, пока мне не начинали гудеть водители. Когда я сделал это в четвертый раз, наступив на решетку водостока, она провалилась подо мной, я сломал ногу и потерял изображавший меня или утопленника обломок ветки. Родители, беспокоясь, как бы в местной больнице не упустили чего-нибудь, из-за чего кость срастется неправильно, отвезли меня в соседний большой город, в больнице которого работала наша близкая родственница.
Лежа в этой больнице и затем ковыляя на костылях и в гипсовой муфте по квартире нашей родственницы-врача (пришлось носить трусы ее мужа, в мои не проходил гипс), я действительно здорово вырос, но когда мы все пришли в школу, то узнали, что наш учитель истории умер, а отца сестер, офицера, перевели служить не то за сотни, не то за тысячи километров от нашего города.
В моих воспоминаниях о том времени поселились твердое убеждение, что учитель покончил с собой, потому что был болен, и уверенность, что офицеров вечно переводят с места на место вместе с их семьями и загадка, как мог утонуть бродивший вдоль берега мальчик. Но в оставшийся нам последний год учебы в школе нашему классу, кажется, больше никто не завидовал.
Сегодня, много лет спустя, сидя на кровати в больнице, другой, но очень похожей на ту, где мне когда-то наложили на ногу гипс, опустив голые ноги в домашние шлепанцы (как больно будет ступить на правую ногу!), вдруг вспоминаю школьную игру со светом. Это случилось, возможно, потому, что окно расположено так же впереди и справа, как тогда в нашем классе. То же примерно время суток — утро, и солнце вписалось в верхний левый угол окна. И я загораюсь идеей — воспроизвести тот самый памятный мне эффект. Я нахожу правильный угол к солнцу и вот — снова вижу два сверкающих хобота, прислонившихся к тому же, в тысячах блесток, боку мамонтенка. И кажется, за этой картинкой здесь и сейчас средняя сестра листает тетрадь, добираясь до чистой страницы. Мгновенная вспышка восторга грозит взорвать мне грудь, хотя и не всю, как тогда, а только верхнюю треть, и я колеблюсь: продолжить ли, сосредоточившись, игру с солнцем, или отвлекшись, услышать, как снова гудит весь замерший мир, завидуя мне.
Если вдуматься, были три образа, три относящихся к одному времени восприятия сестер: слабоумного мальчика, Имперского Пса и мое собственное. Два безвозвратно утеряны, а вот третье, мое, пусть останется.
РАДИКАЛ
Голова его не напоминает ни утюг, ни пепельницу, даже обыкновенной черной кипы на ней нет. Но мой знакомый, бывший российский еврей, а ныне израильтянин со стажем, будучи обычным во всех прочих делах человеком, — радикал в национальном вопросе.
Нагнав меня на тель-авивской набережной, обычном маршруте моих прогулок, когда я посещаю страну своих предков, после приветствий, после вопросов о личном благоденствии, в ответ на естественно следующий за ними вполне формальный вопрос: «Ну, что новенького в стране и в мире?» — он провозглашает напыщенно:
— Двадцатый век был столетием выбора между свободой и тоталитаризмом.
И с этой стартовой площадки он устремляется к чему-то действительно «новенькому»:
— Век двадцать первый пройдет под знаком борьбы между универсализмом и суверенностью самобытных культур.
Эта мысль кажется мне интересной, я даже готов поучаствовать в ее разработке и углублении, но он уже спрыгивает вниз, к частностям:
— Если есть что-то общее у меня с графом Толстым, — он, словно оставив высказанное им обобщение моей голове, теперь обращается к моему же локтю, которого касается деликатно и бережно, — это, что и для меня тоже еврейский вопрос в России — на девяносто девятом месте.
Я не был бы вполне уверен в отношении того, куда он клонит, если бы данное утверждение не было высказано с оттенком высокомерия и, как показалось мне, — пренебрежительности. Поэтому я не стал уточнять, что именно он имел в виду, а сразу горячо возразил:
— О чем ты вообще говоришь! — воскликнул я. — Посмотри, как много желанных и почетных мест занято в нынешней России евреями. Даже в правительстве! Просто букет Шафировых! А приближенные олигархи!
Он поморщился, словно увидел празднование Хануки в Кремлевском дворце.
— Это временно, — сказал он убежденно, — все держится на нынешнем хозяине в России. Следует признать: те, кто наставлял его в юности, если и пытались, не преуспели в деле воспитания его в рамках старой европейской традиции — юдофобом и джентльменом. По крайней мере, в отношении юдофобии — не получилось. А значит, нынешняя ситуация уникальна, и когда он отойдет от власти, одному богу известно, что будет, — не вернется ли к жизни старая традиция, в соответствии с которой для общения с евреем достаточно всего двух чувств: зрения, чтобы видеть насквозь, но не замечать, и осязания, чтобы чувствовать даже шерстку длинного хвоста, который наворачивают на руку, чтобы то, что к этому хвосту пристегнуто, не забегало вперед по своей извечной привычке. Вспомни историю со «злым» Николаем Первым, потом «добрым» Александром Вторым и затем опять «злыми» Александром Третьим и Николаем Вторым. Во все времена устойчивое «статус-кво» порождало иллюзию незыблемости.
— Конечно, российский еврей волен и окончательно решить вопрос, провозгласив: «Я больше не еврей, я чувствовал это и раньше, но теперь заявляю со всей ответственностью, я — русский», — но заметь, — с увлечением обратился ко мне мой собеседник, — переход из русских в евреи и из евреев в русские в России несимметричен. Русские субботники, например, прибывшие в наши палестины в начале прошлого века, приняты здесь с симпатией. Потому что их поступок — от религиозного чудачества, от подвига самоотречения, то есть имеется в нем что-то по-человечески крупное, вызывающее расположение. Чувства в отношении проделавших обратный путь — как правило, смешанные, помнишь ведь — «крещеный… леченый… прощенный». Оно сродни двойственности нашего отношения к «лучшему другу человека»: перед вами тут с одной стороны — добровольно привязавшееся к вам существо, с другой стороны — ведь…
Он запнулся, вспомнив, с кем говорит, и поспешил больше тоном, чем не запомнившимся мне словесным горохом, который должен был свидетельствовать о широте его взглядов, загладить неловкость. Впрочем, убедившись, что его отвратительный выпад сошел ему с рук (не понимаю почему, но я сделал вид, что на это откровенное хамство не обратил внимания), он быстро забылся и продолжил почти в том же духе, разве что, чуть-чуть осторожнее: