Глава двадцать шестая
Страсти по Эфросу
Перейдя в «Современник», Филатов не оставлял своим вниманием и родную «Таганку», которую он по-прежнему считал своим родным домом (как-никак проработал в ее стенах больше 15 лет). То, что происходило там при новом руководителе, бередит душу Филатова настолько сильно, что он продолжает полемизировать со своими, теперь уже бывшими, коллегами. Причем полемизирует разными способами: как в личных беседах с глазу на глаз, так и с помощью эпистолярного жанра. О тогдашних настроениях Филатова можно судить по его письму на имя Валерия Золотухина, которое он написал 2 апреля. В нем он писал следующее:
«Дорогой Валерий!
Пишу «дорогой» не потому, что хочу соблюсти некие условности. Я всегда (как мне кажется) тоньше и болезненней ощущал наши с тобой сложные внутренние связи, нежели ты. Может быть, иногда мое внимание, обережение и любовь к тебе принимали агрессивные и беспощадные формы (это я за собой знаю), но, к сожалению, таков мой скверный характер, и в первые минуты конфликта я избыточно трачу слова и энергию для объяснения очень простых и общепонятных вещей.
Если ты помнишь, наш последний разговор (а он и был поводом для моего последнего яростного звонка, где я произнес формулу «мой бывший друг Золотухин») касался способа выяснений отношений между артистами Театра на Таганке. Я не говорю – между «друзьями», а именно между «артистами». Я допускаю, что не ко всем из наших коллег мы относимся сердечно. Я допускаю, что кое-кого из них мы вправе не любить. Я допускаю также, что за 20 лет совместной работы артист Вениамин Смехов так и не сумел сделаться для тебя дорогим человеком.
Но я не допускаю, чтобы ты не знал иных способов выяснения отношений между мужчинами, кроме как привлечение посторонних судей, общественного мнения и прочих организаций.
Ты справедливо оскорбился на мой истерический звонок. Но ведь это же первый и искренний порыв человека, которому ты, твоя жизнь и твой поступок небезразличны! Пусть глупый, поспешный, но все-таки искренний порыв. Я не могу утверждать, что я прав (я вообще бываю слишком поспешен в выводах), но то, что я был искренен, – это чистая правда. В то время я так думал – в то время я так сказал.
Ты наблюдаешь меня не первый год – скажи, ну кому бы еще из артистов Театра на Таганке я позвонил со столь искренним и глубоким возмущением? Кто бы из них мог больнее меня задеть и страшнее ранить? Кому бы из них я не мог простить любой неточности, даже при моем чудовищном максимализме?
Казалось бы, что мне? Я не люблю Эфроса и никогда этого не скрывал. Я ушел из родных стен, хотя это было очень тяжело и непросто. Я много работаю в других местах. Короче, мне есть чем заняться и есть где отвлечься. Но меня, как женщину, все равно тянет в место, где я чувствовал себя дома, где мне было хорошо. Я и теперь (не из конкурентности) пытаюсь не пропустить ни одной твоей работы, я и теперь читаю все, что ты пишешь. Мне это интересно. При этом я, если ты заметил, совершенно не требую от тебя интересоваться моей работой, провалами и удачами. Мне достаточно и того, что мне интересно, чем занимаешься в искусстве ты. Может быть, результатом этого небезразличия и явились наши последние разговоры о театре, о Вениамине, о нравственности вообще. Результатом этого небезразличия был и мой последний звонок (ты был в отлучке, я говорил с Тамарой).
А теперь представь себе, что я, «возмущенный твоим поведением», звоню не тебе и Тамаре, а, скажем, в ЦК профсоюзов, в Совет министров, в «Скорую помощь», в милицию… ну и куда там еще можно позвонить?.. Как бы ты отнесся к такому проявлению возмущения? А я всего лишь, искренне переживая, за две минуты до отъезда в Ленинград набрал номер твоего телефона!.. Мне незачем было с кем-нибудь советоваться или заручаться чьей-либо помощью. Я привык принимать решения не коллегиально, а в одиночку. Пусть решения неправильные, те, о которых я пожалею, – но все-таки мои решения, о которых знаю только я и мой оппонент. Неужели тебе, писателю, так уж невозможно это понять? И неужели ты так уж незыблемо не сомневаешься в своей правоте?
Я рад, что получил от тебя – пусть не письмо, но записку. И, конечно, ужасно, что мы не увиделись в Италии (Филатов был там с «Чичериным», Золотухин гастролировал с «Таганкой». – Ф.Р.). Честно говоря, я надеялся, что мы могли бы там долго и хорошо поговорить. У меня нет охоты комментировать эту злую и глупую ленинградскую бумажку. Прекрасно, что ты и я уже успели отпить из этого ведра с отравой. Мир полон злых дураков, зараженных жаждой убийства. Убить одного во имя второго, а второго – во имя третьего… Наверное, меня бы это убило, если бы не горький опыт Володи (Высоцкого. – Ф.Р.), который был выше нас, а уязвлялся так же больно. То Володя… А уж мы, бедные, терпим в тысячу раз меньше.
Непонятно только, зачем ты положил в конверт эту гадость? Какую пользу, кроме инфаркта, может принести мне такая бумага? Какие уроки я должен извлечь из этой анонимки? Я могу выслушать любые слова от людей, к которым отношусь с уважением, но никак не от людей, которые трусливо прячутся в темноте зала и боятся себя назвать.
Я думаю, в разговорах между мной и тобой следует обходиться без посредников. А если уж цитировать что-нибудь, то минимум из Пушкина, а не из этих помоечных «документов». Но это я уже так, вдогонку главной мысли…
Счастья тебе, Валерий.
Искренне любящий тебя Леонид Филатов».Между тем атмосферу, царившую в те дни в Театре на Таганке, по-прежнему нельзя назвать радостной. Несмотря на удачную премьеру «На дне» и следующего после него спектакля – «У войны не женское лицо» по книге С. Алексиевич, поставленного к 40-летию Победы, настроение в труппе было унылое. Даже 21-я годовщина любимовской «Таганки» прошла грустно. Как пишет в своем дневнике Алла Демидова:
«23 апреля. День рождения театра. Я не поехала. Рассказали, что был унылый банкет: не то поминки 21-го года, не то рождение первого года. Пьяный Антипов пел «Многая лета Юрию Петровичу…», а Славина – хвалу спасителю Эфросу. Актеры сидели понурые…»
Об этом же пишет и другая актриса этого театра – Ольга Яковлева. Причем ее оценки куда более безжалостны: «Нравственный климат был весьма далек от идеального. Никогда, ни в каком коллективе – даже среди учеников, которые вначале „обожали“ Анатолия Васильевича (Эфроса. – Ф.Р.), а потом ополчились на него, – никогда не видела я такого наушничества и лизоблюдства…
Многие актеры были недовольны Любимовым: «Бросил нас, уехал надолго, а нам не сказал, и не случайно остался, а готовился к этому», – такие настроения в труппе тоже были. И все это говорилось в кабинете Анатолия Васильевича. И те, кто фрондировал и уходил в «Современник», – они тоже говорили о том, что он их предал, уехав. Но Анатолий Васильевич на такие откровения отвечал одной фразой: «Это ваши отношения с Любимовым, и прошу мне и при мне не выражать недовольства по поводу Юрия Петровича». Он знал, что, выйдя из кабинета, они будут говорить совершенно иное. И поэтому подобные разговоры пресекал сразу же, чтобы не потакать этой лицемерной манере…
Никогда я не видела такого подобострастия, стукачества – друг на друга, да и на Любимова, своего учителя, когда им нужно было что-то от Анатолия Васильевича: например, чтобы отпустили на съемку, чтоб отменил какие-то запреты сниматься на телевидении, которые наложило управление культуры.
Все хотели «бороться за идею» и вместе с тем пользоваться всеми благами – хотели все: и то, и другое. И третье.
«Бороться за идею хотят все, – говорил Эфрос, – но никто ради нее не хочет ничем жертвовать». Они