впритык к месту его примыкания к непрогретой майской земле. Он представил себе, как откупоривает пенистый напиток, сдергивая железную затычку, как брызжет оттуда, рвясь на волю, темное чужеземное пойло и как сминает после его жилистая кисть тонкостенную оболочку чужого ему продукта. Крюков сжал руку в кулак и произвел последнее мысленное движение. Внутри кулака хрустнуло, но это была не банка из фольги, а собственные усыхающие косточки и кости, побелевшие от того, насколько близко он сдвинул их вместе усилием раненой воли.
А рана, понял он, распустив кулак, оказалась страшной и рваной, от верха до самого нижнего края. Тем сильнее еще она казалась и неизлечимей, чем больше Петр Иваныч, продолжая оставаться на поверхности газона, поражался тому, чему в одночасье стал свидетелем. Всего мог ожидать крановщик Крюков от жизни, даже сумел пережить Зинину измену в том году и не чокнуться, хотя потом уже речь об измене и не шла, а шла лишь об ошибке молодости, да и то — чужого человека, неудачника, еврейского мужа другой жены. Одного не ждал он — того, что получится с Павликом его, с любимым младшим мальчиком, вежливым и не в меру талантливым художником, который оказался на деле извращенцем и педерастом, натуральным гомиком, каких надо убивать или расстреливать напоказ.
— Нет, — решил он, побыв еще немного в раздумье, — нет, это был не Пашка, откуда это мог быть Пашка мой, когда все мои дети как на подбор — мужики настоящие, ебкие, как орлы, своих настругали по два на брата, и что Катька, что Анжела — довольные ходят, сытые по-женски, сразу по ним видно, а Колька-то — тот вообще смолоду проходу бабью не давал пройти, и особенно Валентин, туда же целил, знаю. — Он задумался по-новой и думал до тех пор, пока толстая тетка в короткой юбке не начала запирать ларек с пепси-колой. Странное дело — вчера бы или позавчера, например, завидев эту уродину, выставившую на общий обзор свои отвратительные несовершенства, Петр Иваныч презрительно бы отвернулся и даже, возможно, сплюнул бы на соседнюю траву, чтобы доказать окружающим отношение к пошлости и ненормативному внешнему виду жирных ляжек. Но сейчас он поймал себя на мысли, вернее, не поймал, а оставил и для нее место, что, собственно говоря, почему его нелюбовь к посторонним распространяется вокруг с такой нещадящей, губительной для них силой, и чем уж таким, в конце концов, эта полная женщина, вполне миловидная работяга, как и он сам, обязана ему в его пристрастном и отрицательном к ней отношении. Ему захотелось спросить ее о чем-нибудь, чтоб отвлечься от охватившего его беспредела внутри собственной головы, и он уже открыл было рот, чтобы произнести со своего газона любое приветственное теплое слово в поисках, прежде всего, защиты для самого себя, для доказательства все еще ценности и складности окружающего мира, но обнаружил в это же самое время, что никакой тетки, в смысле, миловидной гражданки, давно рядом нет: она сделала свое дело, заперла и покинула.
Стоп! — прервал он и так нестройный ход раздумий, оставаясь пребывать на газонном грунте, и ему внезапно стало страшно, потому что вдруг нечто выстрелило внутри иным пониманием ситуации — не вещей, в целом, а конкретной ситуации, в которой оказался его сын Пашка по результату жуткой новости, и следствие от этого прояснения в тот же миг наложилось на возможную причину. — Стоп! — снова подумал он. — Пашка-то наперекосяк шел, с дополнительной болью и, возможно, травмой головы и, наверно, за другие нервы зацепило, не за то сухожилие дернуло в центральной нервной системе и поранило.
Легче от открытия не стало, но давало надежду, что не все в руках судьбы, а, возможно, какая-то часть находится и в зоне медицинского применения, хотя и припоздавшего на величину Пашкиного возраста.
Действовать надо, — попробовал окрылить себя Петр Иваныч и попытался приподнять с травы одеревеневшее от неподвижности тело. Тело слабо отозвалось на сигнал, но поддалось Петру Иванычу не полностью, так как не только голова, но и остальные члены все еще находилось в шоке от увиденного в квартире сына. Зад перевесил, и Крюков, потеряв равновесие, завалился обратно на газон.
Он бессильно развел руками, не переставая думать о помощи по линии медицины, и попытался повторить попытку, опершись на этот раз сначала на колени.
— Гражданин! — рядом возник милиционер, молодой офицерик. Он подозрительно наблюдал за неловкими попытками пожилого человека приподнять тело с земли и, казалось, внюхивался в воздух по соседству, правда, вполне пока доброжелательно. — У вас проблемы? — Явного подвоха в голосе его Петр Иваныч не услыхал, да и не до прослушки внимательной ему было сейчас, не до любого прохожего, хоть и в погонах, и свидетельства собственным мыслям про сыновью беду он также не желал ни от кого. Протест его по отношению к миру, как близлежащему, так и вообще, был могуч и возрастал с каждой наступающей минутой, но каков был характер этого быстро растущего процесса, он не понимал: то ли социальный, то ли напрямую — физиологический.
— Отвали, — хмуро бросил в сторону мента Петр Иваныч и на время замер перед очередной попыткой подняться на ноги, чтобы дождаться, пока любопытный лейтенантик удалится прочь от его беды.
— Это ты мне, что ли? — выкатил от удивления глаза вежливый страж порядка. — Ты чего, дед, с луны свалился, я ж тебя сейчас на всю канитель упакую, козел старый.
Когда-то не так давно Петр Иваныч похожие слова уже слышал, и ему вспомнилось тут же прошлая опустошенка, в нескором поезде на Саратов, когда сквозь проносившиеся в ночи путевые столбы он подсчитывал и перебирал прошлое свое горе, свежее еще на тот момент, но казавшееся уже никаким по сравнению с нынешним. И от этого ему стало еще тяжелей в середине дыры, где должно помещаться сердце и в которой сейчас зияло сквозное отверстие, потому что сердце Крюково безбиенно продолжало валяться на щербатом полу в мастерской, где сын его с другом рисовали книжные обложки и занимались ужасными между собой грехами, страшней которых ничего на свете не было и быть не могло.
— А ну, давай, давай, подымайся, — уже гораздо резче приказал офицерик и на этот раз безо всякого излишнего добродушия, — со мной пойдешь, в отделение, там на тебя поглядим, как запоешь.
— Пошел на хер, — хмуро, аполитично и без всякого выражения, не глядя на законника, ответил Петр Иваныч, продолжая думать о своем, — иди, куда шел, и не путайся тут под ногами, дай посидеть спокойно… — он откинулся обратно на траву и, тяжело вздохнув, добавил: — Устал я…
— Устал, гнида пожилая? — поразился такой наглости лейтенант. — Ну, ты у меня отдохнешь сейчас, я тебе нормальный санаторий устрою, как сам хотел.
Он вытащил рацию и начал туда что-то говорить. Что именно — в это Петр Иваныч вслушиваться не стал, про мента он уже начал забывать, вычеркнув того из жизни, как проходной эпизод основного события, который по сравнению с обвалившимся на него несчастьем не оставлял ровным счетом ничего памятного. Дежурка подъехала минут через пять и оттуда не спеша вывалилась пара грузных сержантов: младший и просто. Один подхватил Петра Иваныча под рукав, другой же просто толкнул его ногой под жопу, чтобы шустрей отрывался от земли. Удар был не сильный, но пришелся по копчику самым концом твердого милицейского ботинка и от этого получился острым, пронзительным даже, так что пробил спинной ствол по всей длине, снизу наверх, воткнувшись болью в голову со стороны шеи и кадыка. Тогда Петр Иваныч очнулся, словно от анабиоза, мутно посмотрел на мента с ботинком и сказал то, что внезапно понял про него, так же как и про всех остальных на свете предателей и негодяев:
— Пидор! — дальше он перевел глаза на остальных погонников и уточнил для каждого: — И ты пидор! И ты! Все вы пидоры и больше ничего, вот так!
Больше Петр Иваныч ничего говорить не стал, ни когда его принудительным порядком доставили в отделение милиции, ни когда пытались снять показания с чокнутого старика, вполне приличного на вид, с полноценным паспортом в кармане, московской пропиской и совершенно на вид трезвого. Когда истекли положенные по закону три часа, и одна дежурная ментовская смена сменилась другой, но ясности в деле задержанного это не добавило, новый дежурный открыл зарешеченную дверь обезьянника, кивнул фуражкой прижавшемуся к стене тихому старику и произнес равнодушно:
— Мотай отсюда, калека перехожий, пока утрешние не вернулись и по печени не наваляли.
Старик поднялся и, глядя в пустоту перед собой, пошел прямо. Так он и шел, пока не дошел до выхода из ментярни. Там он, не оборачиваясь, не задумываясь и не утруждая себя адресатом, вынес последний вердикт всем своим обидчикам сразу и персонально каждому из них:
— Пидор! — и вышел на воздух.
Дома он первым делом прошел на кухню, открутил кран над мойкой и, подставив под струю согнутую, мелко вздрагивающую ладонь, пил из нее, всасывая в себя кухонную воду, снова не такую чистую и домашнюю, а непривычно пресную, со вкусом ржавчины и ощущением мелкой, острой окалины на языке.