них и не выходит. А люди — они разные, и каждого надо по-своему брать.
Я сошлась жить с одним блатным, он тоже квартирный вор был. Вежливый, но сильный. Когда его забрали, я осталась с маленьким ребенком и опять начала гастролировать. Сыночка оставляла с наемной старухой, он пил какао, ни в чем не нуждался. Но постепенно я отошла от него.
Раньше были мечты, что начну жизнь настоящую, но после того начальника и его разговора я стала больше ценить воровскую жизнь.
Знаменитый киевский шалман имел в году двадцать четвертом три названия: «Гранд-отель», «Хрустальный дворец» и «Тихий дом, но очень заядлое семейство». Это было двухэтажное каменное здание, где во всех комнатах, углах и коридорах жил сплошной блат.
Посреди двора, под особым навесом, не умолкая ни днем ни ночью ни на минуту, играли, сменяясь, четыре баяниста. Весь дом в складчину содержал их, и все хотели их слышать. С непривычки можно было с ума сойти. То же самое — картежная игра, пьянки, ругань, разврат.
Бывали такие моменты: живет преступник с проституткой и вдруг ревнует ее к своему же товарищу. Налетает на нее: ты, мол, меня перекинула. И как она ни уверяет, вероятий ей нет. Он вынимает нож, и начинается резня.
В одном конце дележка краденых вещей, тут же распивочная.
В другом конце женщина, изрезанная, подплывает кровью.
Вместе с тем, не обращая ни на что внимания, заглушая стоны, несутся музыка и песни.
Женщина в шалмане не видит шуток, развлечений, теплого взгляда. Если идет в театр, значит хочет бросить шалман и найти себе фраера. Только редко ей это удается. Чаще всего она сидит раздетая, нагая: с нее все проигрывают. Зимой она вовсе не выходит. Если же кто одевает, то максимум на третий день все с нее сдирают и проигрывают. Что такое творится, так это прямо — ой!
В тридцать втором году, когда меня забрали под изоляцию и я узнала, что числюсь за ГПУ, мне стало страшно. Я думала, что этот жестокий этап наказывает, не щадит, делает пытки. Я сосредоточилась на одной мысли, что никогда не вернусь домой, не увижу своего ребенка, что меня вконец замучают.
В марте месяце 1932 года мы прибыли в лагеря в шестое отделение на Тунгуде, во второй лагпункт.
Нас привезли в клуб, и там начальник из чекистов сказал речь о том, как они стараются перевоспитать тридцатипятника. Что они стараются не наказывать его, а исправить трудом и сделать из соцвреда полезного человека.
«Говори-говори, — подумала я. — Ты крепко зашит в свои петлицы, и тебе это ничего не стоит».
К ночи повели нас в сосновую баньку. Там потекло по мне горькое мыло, только не так просто смывается с человека его прошлая жизнь… После карантина, на третий день нас вывели на работу. Вижу, все согнутые над чем-нибудь, — никто прямо не стоит. Ну, меня так скоро не согнешь, — подумала я.
Нам роздали ручные сани и велели вывозить камни и снег из котлована. Другие рыли, а мы возили. Сани раскатываются, не слушают. Не я их толкаю, а они меня. Упираешься ногами, а от этого мясо над коленями болит. Когда я пришла обратно в барак, я почувствовала себя такой разбитой, как никогда, поскольку никогда не работала так тяжело. И дала себе слово: изолятор, филонство, этап — что угодно, только не работа.
Подходит ко мне воспитательница Кучерявина и спрашивает: «Как дела, Янковская?»
Я послала ее, куда подальше, и сказала: «Делайте, что хотите, но работать ни за что не буду».
Вечером она вызывает меня в красный уголок и начинает:
— Посмотри на меня, Янковская, что я из себя представляю?
— Вы из себя представляете начальство в малиновом платочке, как вам полагается. Ну и на здоровье.
— А представь себе, что я такая же тридцатипятница, как и ты. Я по прибытии на канал тоже швырялась работой, и ко мне тоже пришла воспитательница, вот как я к тебе. Скажи мне, Янковская, что ты такое в своей прошлой жизни потеряла, что тебе жаль с ней расстаться? Фонарей тебе жалко от твоего Ваньки, судимостей, пивной бутылки тебе жалко?
Это и еще многое говорила мне Кучерявина, проводила со мной беседу часа четыре. Давала мне ряд примеров из нашей жизни и довела меня ими до слез.
Это уже был не Угрозыск, где все люди для них одинаковы. Здесь к каждому старались подойти с особенной душой и понимали, что каждому надо. Это было первое, почему я начала работать. Но сказать правду, в канал я тогда не верила. Мыслимое ли это дело — воду по суше пустить. Она или вся в землю уйдет, и останется болото, или все сольется, смешается, и сделается одно сплошное, непроходимое море.»

Женские бригады соревновались с нацменовскими
Скоро Янковская поверит в канал. Скоро и она поймет, для чего роют эту огромную многокилометровую яму, ломают скалу, выдалбливают грунт.
Нацмены были до сих пор в тени, на задворках строительства. Надо взять в оборот эту большую, мало использованную, рыхлую и колеблющуюся силу! Надо разбить басни, придуманные лагерными пижонами, что все эти Багдасаровы, Мусургалиевы, Умаровы, Гурух-Заде, Махмудовы не хотят ударить палец о палец: помилуйте, куда им строить — им бы только раскачиваться и петь. И тут, как всегда вовремя, выступает на сцену стремительный стиль чекистской работы, с его глубокой разведкой, взвешиванием деталей, просвечиванием и отбором людей и прямым ударом по больному звену.
— Нацменов мы не возьмем! Это не народ! — говорили начальники лагпунктов.
— Нацмены слопают, — ухмылялись каптеры, кивая на жилистое, жесткое мясцо и хлебные черствые обрезки.
— Барак — похуже. Ладно! Для нацменов! — распоряжались на линии.
Понятно, почему многие из нацменов слабо работали.
— Сколько им ни вталкивать в глотку, они, как дубы, — любил выражаться воспитатель Краюшкин.
При несчастных случаях с нацменами во время рубки леса администратор доносил: «Они (это пострадавшие) упрямы, как все кавказцы. Их приходится оттаскивать от опасных мест».
Первое время по приезде в лагерь нацмены ходят испуганными. Все непонятно им. Люди, которые ими руководят, канал, который они строят, и еда, которую они жуют. Щи — великое русское лакомство — внушает им отвращение; они чураются запаха щей: это пахнет свиньей. Они не умеют ходить в валенках, их тянет назад, их качает. Неделями они забывают умываться.
— Не пойдем в русскую баню, — жалуются они друг другу.
— Пускай топится!
По следственным делам было установлено: попы снюхиваются с муллами.
Поп Худяков. Обижают ваших?
Мулла Гумриев. Темный народец. Бараны, господин священник.
Поп Худяков. А вы их просвещайте по-божески.
Мулла Гумриев. Стараюсь, господин священник.
9 февраля по Белбалтлагу издается знаменитый приказ Фирина о нацменах, написанный в той манере патетической конкретности, которая присуща всем оперативным беломорстроевским приказам — этой мало изученной, но интересной литературе.
Думаете ли вы о нацменах, спрашивает приказ. Надо полагать, мало или почти совсем не думаете. Осмотритесь вокруг себя. Воспитателей среди нацменов нет. Помещения плохи. И, не особо присматриваясь, мы найдем на одежде, в постелях нацменов вшей. Да, вшей, этого маленького врага, отсутствием которого мы гордимся на нашем строительстве. А вы впустили его, вы культивируете его. Мало того, у нас в лагерях муллы заправляют бараками среди нацменов. Муллы читают коран, заключенные идут вместо мулл работать, мулла дает советы, мулла учит заключенного. Да что вы, товарищи, из лагерей медрессе устраиваете. Врачи не знают языка, лечение идет «на ощупь». Это шовинизм, это отношение к