которую они читали по-русски в переводах Калашниковой, Волжиной, Касаткиной, Татариновой, Лорие, Дарузес, Веры Топер, Станевич, Горбовой, Жарковой, Горкиной, Лана и Кривцовой, Немчиновой… Все в целом, они, возможно, представляют собой литературное явление, которого не знала мировая культура. Они были хранителями огня. Со многими из них мне приходилось общаться, бывать в их заваленных книгами, словарями, справочниками тесных квартирах. Все они отличались одним: влюбленностью в слово. Они млели над ним, их натренированный слух мгновенно улавливал малейшую фальшь, любая словесная неряшливость причиняла им чуть ли не физическую боль…
Н. Г. Касаткина и И. С. Татаринова помогли мне понять смысл найденного Фейхтвангером приема: талантом художника проза жизни, с ее тоской и потерями, претворяется в терпкую поэзию жизни.
…Внезапно заболел мой отец. Ему постелили в комнате, которая когда-то была его кабинетом, на черном кожаном диване. Диагноз оказался смертельным. Вначале, видимо не осознавая свою обреченность, отец еще мерял утреннюю и вечернюю температуру, записывал на листке бумаги показатели градусника, старался не нарушить диету. Силы все больше оставляли его, он таял, стал безразличен к предписаниям врачей, но жадно читал: Бальзак, десятый том, «Бедные родственники». Потом попросил у меня рукопись «Гойи»…
Целыми днями мы с Бубой метались но городу — нужен был березовый гриб, чага, мать пропускала кору через мясорубку, варила тот бесполезный чай. По ночам я переводил стихи к «Гойе» — искал для себя в работе спасение, — утром приносил отцу очередную главу. Он успел прочитать роман до середины…
Отца хоронили 31 мая 1955 года.
В газете «Вечерняя Москва», в которой было напечатано извещение о его смерти, сообщались новости: коммюнике о переговорах между правительственными делегациями Советского Союза и Югославии, информация о строительстве крупнейшего стадиона в еще не ведомых никому Лужниках, репортаж о последних приготовлениях к открытию Всесоюзной сельскохозяйственной выставки — впервые после войны…
Татарка-дворничиха, подметая наш узкий двор, сокрушалась:
— Ча-ловек как часы. Ходил-ходил, потом перестал — и бросили на помойка.
«Гойя продолжал жить… Он был еще не стар годами, но обременен знанием и видением. Он принудил призраков служить себе, но они каждый миг готовы были взбунтоваться…»
В рабочей блузе он спустился в столовую. Уселся перед голой стеной. Ему виделась фигура великана, гиганта-людоеда, пожирающего даже собственных детей. Но на этот раз он не испугался всепожирающего Сатурна, который под конец пожрет его самого… «Все живущее пожирает и пожирается…» Так уж положено, и он хочет иметь это перед глазами. Он должен пригвоздить колосса к стене!
«Хорошо сознавать свое превосходство над тупым великаном на стене. Хорошо понимать, что он всесилен и бессилен, угрожающе злобен и жалко-смешон…»
Всех он потерял, глухой, старый, обрюзгший Франсиско Гойя, который сидел теперь, руками тяжело опершись на колени, перед голой стеной в своей опустевшей столовой.
20 апреля 1980 г.
ОТ РЕДАКЦИИ
У этой книги нет, да и не могло быть, эпилога: самый жанр автобиографического исповедального повествования, которое к тому же писал нестарый и ничем серьезно не больной человек, исключает подобную форму финала. Однако то, что мыслилось как подведение предварительных итогов, оказалось итогом окончательным. 17 сентября 1980 года, спустя пять месяцев после завершения романа, Льва Гинзбурга не стало. Как будто книга, возымев магическую власть над автором, не хотела отпускать его от себя или же словно автор, отдавший книге все свои душевные и телесные силы, уж не имел более энергии жить…
Собственно, поначалу он и не предполагал, что пишет роман. При всей своей одаренности, Гинзбург не был, строго говоря, сочинителем: в зрелом возрасте никогда не писал всерьез собственные стихи и уж тем более беллетристику. Художник и мыслитель, образующие сочинителя, жили в нем порознь. Художник находил себя в переводе немецкой поэзии, мыслитель — в эссеистике, критике, публицистике. И все-таки, не обладая талантом придумывания сюжетов, он был настоящим прозаиком. Он умел распознавать особенное в обычных людях и в людях особенных — обычное, земное, но что важнее — ему дано было воссоздавать это с той глубиною, которая поднимает литературу над журналистикой.
В черновиках к одной незаконченной документальной повести Гинзбург назвал три темы, которые интересовали его как писателя прежде всего: поведение людей в крайних ситуациях, столкновение личности и государства, философия личности. Первая тема реализовалась в «Бездне», вторая — в «Потусторонних встречах», третья — в книге, которая перед вами. Но мог ли думать Гинзбург, что в этом повествовании о немецких поэтах и переводческом искусстве философия его личности, его жизнь окажется на первом плане?.. Пережитая и переживавшаяся им драма нуждалась в немедленном выплеске на бумагу: так в литературоведческом эссе сперва робко, потом все увереннее зазвучал исповедальный мотив, из которого начал рождаться истинный роман, постепенно подчинивший себе, так сказать, профессионально-переводческую линию. Кстати, одним из вариантов названия книги было «Исповедь переводчика стихов», но потом стало ясно, что не в переводе стихов главное, а в том, что обозначено гейневской строкой — «Разбилось лишь сердце мое…» (из стихотворения «Enfant perdu»). Не боясь выспренности, можно сказать: сюжет этого романа писала судьба. Практически безо всякой дистанции во времени последние события из жизни автора — вплоть до 20 апреля 1980 года становились материей его книги.
А что было после 20 апреля? Коль мы узнали все о других персонажах этой книги, как же не узнать до конца об ее главном герое, тем более что сам он об этом предусмотрительно позаботился?
Хотя эпилог к роману не написан, он существует. Это — магнитофонная лента с голосом автора. Лежа на больничной койке, он спешил использовать оставшуюся до операции ночь, оставшиеся ему часы сознания, чтобы сказать (писать уже не было сил) о том, что составляло смысл двух последних его лет: о работе над романом, о поздней любви, о переводах немецких стихов. Он уходил из жизни, как и подобает писателю. Мы приведем эти слова с минимальной редактурой, сохраняя ту интонацию, с какой они были произнесены. И пусть им — горьким прощальным минутам — будет место рядом с долгой, трудной, а в общем конечно же полнокровной и счастливой жизнью, которую с такой искренностью поведал на страницах своей книги автор.
«…Сейчас 13 сентября 1980 года, и я снова в той же больнице, в той же 312-й палате, что и четыре месяца назад. Только тогда, в мае, меня не пугали тем, что, возможно, завтра предстоит операция. Я нахожусь в очень тяжелом состоянии и не знаю, выйду ли отсюда. В те майские дни я был охвачен внутренней тревогой. Я страстно ждал приезда Наташи, и она не приехала. И обида была у меня в тот день, когда я выписывался из больницы 12 мая. Мне казалось тогда, что жизнь кончена, что бессмысленно все, что спасения нет. Она сказала: „Прощай! Не пытайся задерживать меня!“ Это была полная безнадежность. И вот между одной безнадежностью и другой я прожил четыре месяца. Тогда, 12 мая, я не знал, что 10 августа или чуть позднее Наташа приедет в Москву, мы будем вместе, подадим документы в загс, на 25