тысячелетней азбуки; в бывшей тюрьме, созданной немцами в гетто, существовал обреченный на скорую гибель еврейский музей, где экспонатами были не только сохранившиеся документы, но и его директор Гудкович и немногочисленные сотрудники.
Я прожил в Вильнюсе без малого пятьдесят лет, застав еще клочья того, подлинного, снившегося мне ночами Ерушалаима де Лита, дуновения его высокого и непреклонного духа.
Почти обрусевшие, говорившие на изуродованном чужбиной идише, выброшенные смерчем войны в иные пределы, где в слове 'жид' умещались все познания о нашем народе, мы, его молодая, озябшая, изголодавшаяся поросль, бегали на еврейские литературные вечера, устраиваемые в послевоенном Вильно, восторженно принимали гостей из Москвы — Переца Маркиша и Арона Кушнирова, гордились тем, что рядом с нами живут такие замечательные поэты, как Авраам Суцкевер и Гирш Ошерович.
Из моей памяти никогда не изгладится ни с чем не сравнимое впечатление, которое на меня произвела читка поэмы Суцкевера 'Кол Нидрей' моим дядей — дамским портным Мотлом Кановичем. В его доме на проспекте Сталина собрались любители еврейского театра и словесности: большеголовый, величественный, похожий на римского сенатора, глуховатый учитель Розенталис; черный, словно обугленный, резкий, как звук пожарной сирены, портной Догим; тишайший бухгалтер Упницкий, продолжавший везде и всюду что-то подсчитывать и проверять. Дядя Мотл, тщедушный, улыбчивый (дамским портным улыбка на роду написана), с выражением и несвойственной ему страстью читал поэму, только-только вышедшую из печати. Маленькая гостиная, в которой происходила читка, напоминала партер древнегреческого амфитеатра, а чтец — не щуплого портного, а античного оракула.
От его голоса дрожал воздух, дрожала вишневая настойка в графине, дрожали, как лилии, хрустальные фужеры, дрожала душа.
Слезы текли по щекам примолкших слушателей.
Плакал и я, хотя не очень-то понимал, над чем.
Слез в те времена хватало, и повод для них давали не только стихи.
Каждый новый год оборачивался новыми бедами.
Пришел страшный пятьдесят третий, грозивший всем евреям высылкой в Сибирь.
В еврейских домах сушили на дорогу сухари.
Из еврейских домов, как покойников, выносили еврейские книги.
Наспех, в сумерках, на пустыре недалеко от Лукишкской тюрьмы наши насмерть перепуганные соседи сжигали все еврейское, начиная от невинного, прекраснодушного Мапу и кончая хмурым и суровым Давидом Бергельсоном.
Шестнадцать томов дореволюционной еврейской энциклопедии уносили в ночь, как шестнадцать гробиков.
То были костры избавления от возможных улик, от вещественных доказательств вины, хотя виной была сама причастность к еврейству, сам факт рождения под еврейской крышей.
Чад от этих костров плыл над моей юностью, отравляя мое дыхание и Будущее.
А что может быть хуже, чем угоревшее от страха и унижения Будущее?
Тогда я еще не осознавал до конца, что горела не бумага, а город моих снов — Ерушалаим де Лита, и что я сам был не более чем головешка, в лучшем случае — тлеющий уголёк.
Сколько их было! Сколько погасло на ветру!
Иногда от них зажигались звезды — такие, как Нехама Лифшицайте.
Но звезды недолго задерживались на том небосклоне, ибо его то и дело затягивало тучами.
Начался отъезд — трудный, но неотвратимый.
Город моих снов, Ерушалаим де Лита, сжимался, как шагреневая кожа.
Евреи с настойчивостью и решимостью, достойной маккавеев, спешили в ОВИР, в отдел выдачи виз и регистрации, как когда-то на молебен в Большую Синагогу.
Единственным и самым желанным местом встреч стала выщербленная, в разводах мазута и грязи, платформа вильнюсского вокзала, первый, как говорили железнодорожники, и самый верный, как добавляли евреи, путь. Путь из Ерушалаима де Лита в подлинный Иерусалим, вечный и незаменимый.
В середине семидесятых я провожал своего старого друга. Когда он поднялся по ступенькам в вагон, я обратил его внимание на номер — '0'.
Нулевой вагон, нулевая отметка.
— Ну и что, что ноль? — спокойно сказал он. — Как только приедем туда, перед ноликом появится единица.
— Какая? — полюбопытствовал я.
— Родина, — высокопарно ответил мой друг. — Высшая единица измерения для каждого еврея.
Не знаю, хватило ли ему, человеку склонному к идеализации предмета своей любви, той самой единицы, не испытал ли он позже горького разочарования, но тогда, на перроне, где молодые парни лихо отплясывали 'хойру', ответ его звучал более чем убедительно.
— Нельзя жить с призраками. Как ни хороши сны, они все равно когда-нибудь да кончаются.
Как же мне это в голову не пришло? Ведь мой друг, пожалуй, прав: кто живет среди призраков, тот сам понемногу в призрак превращается. Большая Синагога — призрак, еврейский музей — призрак, дома — призраки. Призраки в прошлом, в настоящем и, может статься, в будущем. Тетя Хава, пекарь Рахмиэл, дядя Мотл, взахлеб, с завываниями читающий 'Кол Нидрей', мудрейший из мудрых Гаон Элиягу, вдова Ромм...
Даже самый родной человек — мой отец, портной Божьей милостью, обшивший полгорода, вдруг превратился в призрак.
Каждый день — пока он мог самостоятельно передвигаться — в свои восемьдесят с лишним несчастий (так он называл свои годы) он с утра пораньше отправлялся на охоту.
— Ты куда? — спрашивал я его.
И он серьезно отвечал:
— Попытаюсь поймать еврея.
Он их 'ловил' в Бернардинском саду; на площади, еще — до провозглашения независимости — носившей имя нетленного Ленина; на берегу Вилии; возле новой центральной почты.
— Вчера двоих поймал, — хвастался он. — Златокузнеца Шолема и сапожника... как его... Нисона.
— А позавчера?
— Позавчера только одного — парикмахера Менаше. У его дочери 'Жигули'. Она обещала подвезти нас на кладбище... На кладбище по воскресеньям полно евреев... бродят... присматриваются...
Были дни, когда никакого улова не было. Тогда отец приходил домой грустный, неразговорчивый, обиженный на свою старость, на судьбу, на весь белый свет.
Добыча уменьшалась с каждым днем. Уехал с детьми златокузнец Шолем, попросил вызов сапожник Нисон...
А моему отцу нужен был хоть один еврей — одногодок, не одногодок, не важно. Главное — найти свободную скамейку в Бернардинском саду, сесть и окунуться в теплые струи воспоминаний. И вспоминать, вспоминать, вспоминать: бар-мицву; свадьбу; службу в армии — литовской, польской, русской; День Победы в Тильзите или Люблине...
И сегодня там, наверно, по площадям и паркам, по набережным и пригородным перелескам бродят такие старики, как мой отец Соломон.
Бродят и не находят того, что было, и того, чего не было. Утомленные, забытые Богом, они невольно засыпают под липами и кленами.
И им, как мне, снятся сны о Ерушалаиме де Лита, о городе, в котором они родились или о котором от кого-нибудь слыхали в далеком детстве.
Не надо их будить. У них уже не осталось сил, чтобы жить наяву, и уже немного сил, чтобы жить во сне.
Негоже говорить поминальную молитву — кадиш — по городу. Особенно, если в нем есть хотя бы один еврей — молодой или старый, бодрствующий или спящий.
Я не хочу хоронить его улицы и переулки — узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье, — я развешиваю на них свою горечь и печаль; я не хочу хоронить его черепичные крыши,