чтобы видеть — она меня не забывает, но здоровье в то время у меня было плохое, и длинные путешествия из Нью-Йорка в Бостон плохо сказывались на нем, и мне запретили эти поездки.
Я был так огорчен этим решением и так разочарован жизнью в абсолютном затворничестве, что родители снова повели меня к самым выдающимся врачам, но все они говорили, что я безнадежен. Болезнь свирепствовала в семье, обычно минуя женщин и настигая двух мужчин из каждых троих. Некоторые переживали детство. В детстве болезнь переносилась очень тяжело и приводила к осложнениям, например таким, как повреждение основания черепа, нередко кончавшимся смертью. Выжившие в детстве, мужчины Ван Зэйлы были либо от рождения здоровыми, как мой отец, либо о них вообще не упоминали, как, например, о брате отца или о давно забытом двоюродном дедушке, умерших в полной изоляции.
«К сожалению, я должен сказать, что против этого самого ужасного патологического состояния пока еще нет лекарства», — сказал последний доктор.
«К несчастью, это крест, нести который ребенок не может».
Отец вытянулся во весь свой рост. Его роскошные усы протестующе ощетинились. «Вы можете ставить крест на моем сыне, сэр, — заявил он с тупым упрямством, Которым всегда славился, — но я никогда с этим не соглашусь». И повернувшись ко мне с громадным чувством собственного достоинства, он величественно объявил: «Вас вылечу я, мой мальчик».
Действуя на основании викторианского принципа: mens sana[10] может быть только в corpore sano[11], он в течение последовавших пяти лет посвящал все свое время превращению меня в атлета с хорошим здоровьем. Меня силой гнали в плавательные бассейны, уводили в двадцатимильные походы и заставляли лупить по мячу на теннисном корте. Мать горячо возражала, и, я думаю, что это почти разрушило их брак. Шарлотта думала, он убьет меня, а доктора говорили, что он сумасшедший.
Но я продолжал жить. Я преобразился. Отец победил.
То, как он добился моего преображения, думается мне, навсегда останется медицинской тайной, потому что одни лишь физические упражнения вряд ли могли улучшить состояние моего здоровья. Позднее я сильно подозревал, что определенную роль в этом сыграло внушение. Я совершенно не сомневался, что отец мог меня вылечить, и к моей детской вере прибавлялось страстное желание жить нормальной жизнью. Так или иначе, было невозможно отрицать, что здоровье мое намного улучшилось, и в четырнадцать лет, когда я уже больше девяти месяцев чувствовал себя совсем хорошо, отец наконец решил — мне можно начинать общаться со сверстниками из внешнего мира. В то лето, едва мы вернулись в Ньюпорт, он сразу же позвонил нашим соседям Да Коста и спросил, не может ли их сын как-нибудь утром присоединиться к нам, чтобы поиграть в теннис.
Я был на три года моложе Джейсона Да Косты, но отец тренировал меня так интенсивно, что я был способен выиграть гейм-другой у семнадцатилетних парней. И я выиграл бы не одну игру у Джея Да Косты, если бы не нервничал так в его присутствии, а когда понял, что его обычной манерой было снисходительное высокомерие, меня стала угнетать мысль: он знает о моей болезни. Отец уверял меня, что это невозможно. Он долго распространял слух, что я страдал астмой, и всех слуг, которые узнавали правду, увольняли прежде, чем они успевали посплетничать на мой счет. И все же мои страхи не проходили, и, поскольку я проигрывал каждую партию со все большим разрывом в очках, терпение отца постепенно иссякало, пока наконец он не прокричал мне из-за боковой линии: «Бога ради, Пол, да не веди ты себя как размазня, маленький сентиментальный идиот!»
Совершенно несчастный, я повернулся лицом к Джейсону Да Косте, и мой кошмар превратился в реальную действительность, в какую-то смутную искаженную маску в самом конце моего зрительного восприятия.
Впоследствии я вспоминал их лица, оба пепельно-белые от напряжения. Лицо отца стало жестким, а Джей дрожал как собака, от его высокомерия не осталось и следа, спокойствие изменило ему. Отец заставил его пообещать, что он никогда никому не расскажет о том, что увидел.
Я подумал, что он умер бы со стыда.
«И если вы когда-нибудь нарушите свое обещание, Джейсон…» — Нет, нет, никогда, господин Ван Зэйл, клянусь!»
Он удалился. Отец смотрел ему вслед, вытирая пот со лба. Больше никто не приходил играть со мной в теннис, и в следующем году, когда умер отец, нам пришлось продать коттедж в Ньюпорте.
По иронии судьбы это было последним проявлением моей болезни. После этого инцидента с Джеем здоровье не изменяло мне уже больше тридцати лет.
Через год после смерти отца мать решила, что у меня должна быть какая-то мужская компания, и поскольку здоровье мое было много месяцев превосходным, она рискнула послать меня в Ньюпорт пожить у Клайдов. Госпожа Люций Клайд была ее сестрой, а мои кузены, сыновья Клайдов, были моими ровесниками. Самому Люцию Клайду, старшему партнеру в инвестиционном банкирском доме «Клайд, Да Коста», моя мать отвела сомнительную роль человека, который должен заменить мне отца. Мальчики- Клайды считали меня коротышкой и чудаком, сами же казались мне скучными, необразованными идиотами.
Я ненавидел лето в Ньюпорте и возненавидел его еще больше, когда в очередной раз встретился с лучшим другом своих кузенов Джейсоном Да Костой.
Джей уже становился легендой. Мои кузены считали его просто «лучшим парнем всей округи», дядя Люций щедро угощал меня рассказами о блестящих способностях Джея, а в самом доме Да Костов Джей жил в окружении безумно любящих сестер, преклонявшейся перед ним матери и надменного, хвастливого отца. Тогда ему было девятнадцать лет, он был красив, самоуверен, умен, безупречен и несносен.
«Я держу слово, данное вашему отцу, Пол, — сказал он, когда мы были одни, — и вам нечего бояться и теперь, после его смерти». Однако, когда он улыбался этой своей так хорошо знакомой мне надменной улыбкой, я видел жестокий блеск в его глазах и понимал — ему хотелось как можно больше насладиться моим страхом перед тем, что он может нарушить данное слово. Он расчетливо играл в эту игру, и меня бросало в пот от его бесконечных тайных намеков и двусмысленностей. Он никогда не отказывался от этой игры. Это лишило бы его развлечения, и каждый раз, когда ему приходило в голову попугать меня, он смотрел на меня с какой-то рассеянной жалостью, смешанной с презрением. В его присутствии я чувствовал себя скованным, невыразимо униженным, и когда вернулся из Нью-Порта в Нью-Йорк, я понял, что единственное на свете, чего я желал, это сорвать невыносимое золотое руно с Джейсона, каким он был в тот последний день.
«Думать о мести, — убеждала меня мать, — не по-христиански, Пол». Но больше никогда не отсылала меня на лето к Клайдам, и уже на следующий год я поехал не в Ньюпорт, а в Кейп Код, где у моей сестры Шарлотты был загородный дом. Именно там я попал под влияние своего шурина, епископального священника. Несомненно, мое давнее отвращение к нравоучениям отца в сочетании с желанием бежать от жестокого мира, воплощавшегося для меня в поведении Джейсона, сделало меня созревшим для религиозного обращения, и когда мне исполнилось восемнадцать, я сказал матери, что хочу посвятить себя служению Богу.
«Это прекрасно, дорогой, — ответила мать, великолепно скрывая свой ужас, — но уж если вам суждено стать священником, я настаиваю на том, чтобы вы были хорошо образованным пастором. Я спрошу у дяди Люция, будет ли он настолько благороден, чтобы отправить вас в Англию, где вы могли бы получить оксфордский диплом». Она, разумеется, понимала, что, оказавшись в Оксфорде, я сразу же полюблю академическую жизнь, которой она всегда для меня желала.
Я приехал в Оксфорд со всем своим идеализмом и с нетронутой девственностью и за полгода безумно влюбился в Долли. Встретились мы случайно, в кондитерской, где она трогательно рыдала, потеряв кошелек со своей недельной зарплатой, и, поскольку я чувствовал себя юным рыцарем, я предложил ей носовой платок, которым она вытерла слезы, чашку чая для успокоения нервов и полкроны, чтобы ее приободрить. Единственным моим побуждением было желание выступить в роли доброго самаритянина, а вовсе не порочного соблазнителя, но когда стало ясно, что она вполне готова стать соблазненной, я понял, насколько я недооценивал свою чувствительность к хорошеньким девушкам. Мне было тогда девятнадцать лет.
Когда она сказала мне, что беременна, мне было двадцать, и мой романтический идеализм все еще был в полном расцвете, несмотря на отход от идеи безбрачия. Мне ни разу не пришло в голову отказаться