исполнением идею композитора…
Эта речь ввергла присутствующих в состояние, именуемое физиологами
И тут чей-то голос неожиданно произнес:
— Постойте, мне кажется, я знаю нужного человека.
Все обернулись; дирижер вскочил с места.
— Кто это сказал?
— Да это же я, тарелки, — отозвался голос.
Мгновение спустя тарелки стояли посреди сцены, плотно окруженные, осыпаемые лестью, атакуемые вопросами.
— Да, — продолжали они, — я знаю одного старого профессора по части игры на бунчуке, славившегося своим мастерством, и мне известно, что он еще жив!
Раздался дружный крик восторга. Тарелки представали в роли спасителя! Дирижер обнял своего юного сеида (ибо тарелки были еще юными). Умиленные тромбоны молча подбадривали его улыбками; один из контрабасов косился на него завистливым взглядом; барабан потирал руки, приговаривая:
— Он далеко пойдет!
Короче, в эту минуту тарелки познали славу.
Тотчас же предводительствуемая ими депутация вышла из здания Оперы и направилась в сторону Батиньоля, в чьих недрах уединился, прячясь от шума, маститый виртуоз.
Пришли.
Справиться о старике, взобраться к нему на десятый этаж, повиснуть на облезлой рукоятке его звонка и, переводя дух, застыть в ожидании на лестничной площадке было для наших посланцев секундным делом.
Но вот все сняли шляпы: почтенного вида человек с лицом в окаймлении седых волос, длинными буклями ниспадавших ему на плечи, — голова а-ля Беранже, персонаж из романса, — стоял на пороге и жестом приглашал посетителей проникнуть в его святилище.
То был он! Все вошли.
Окошко, обрамленное вьющимися растениями, было растворено в небо, которое чудеса заката окрасили тем временем в багряный цвет. Сидений не хватало: узкая кровать профессора заменила представителям Оперы все те оттоманки и пуфы, коими, увы, слишком часто изобилуют жилища нынешних музыкантов. По углам вырисовывались очертания старых бунчуков; тут и там лежали нотные альбомы с обращавшими на себя внимание заглавиями. На самом видном месте — «Первая любовь», мелодия для бунчука соло; за нею — «Блестящие вариации на тему хорала Лютера», концерт для трех бунчуков и септет для бунчуков в унисон под названием «ТИШИНА». Далее шло юношеское произведение (слегка тронутое романтизмом) «Ночные пляски молодых мавританок на лоне природы в Гранаде в разгар инквизиции» — большое болеро для бунчука и, наконец, главное сочинение мастера: «Вечер погожего дня» — увертюра для ста пятидесяти бунчуков.
Тарелки, ужасно волнуясь, выступили от имени Национальной академии музыки.
— А-а-а! — с горечью протянул старый мэтр. — Теперь вспомнили обо мне? Мне бы следовало… Однако родина прежде всего. Господа, я пойду!
В ответ на осторожное замечание тромбона, что партия, по-видимому, трудна, профессор успокаивающе улыбнулся и сказал:
— Это неважно.
Прощаясь, он протянул им свои бледные руки, искушенные в трудностях неблагодарного инструмента:
— До завтра, господа! В восемь часов в Опере.
На следующий день в кулисах, в зале, в будке беспокойного суфлера царило страшное возбуждение: новость успела распространиться. Все музыканты, сидя за пультами, находились в состоянии напряженного ожидания и боевой готовности. Партитура произведения новой музыки отошла теперь в смысле интереса на второй план.
Вдруг низенькая дверца распахнулась перед человеком из прошлого: часы били восемь! При виде этого представителя старой музыки все встали, воздавая должное тому, чьими потомками они в некотором роде являлись. Под мышкой у патриарха в скромном саржевом чехле покоился инструмент былых времен, обретавший значение символа. Уверенно продвигаясь между пультами, старик направился к своему прежнему месту, слева от барабана. Надев черную люстриновую шапочку и укрепив над глазами зеленый козырек, он распеленал бунчук, и увертюра началась.
Но с первых же тактов, едва он присмотрелся к своей партии, ясность выражения лица старого виртуоза заметно омрачилась; капли холодного пота выступили у него на лбу. Словно желая получше разобрать руку переписчика, он нагнулся и, тяжело дыша, стал лихорадочно перелистывать страницы!..
Вероятно, он должен был обнаружить в нотах нечто необычайное, чтобы так смутиться? Действительно! Немецкий мастер, одержимый тевтонским рвением, доставил себе удовольствие тем, что с германской твердостью и угрюмым злорадством испещрил партию бунчука почти непреодолимыми трудностями! Они тут следовали одна за другой, нагромождались друг на друга, хитроумные, нежданные! То был вызов! Посудите сами: эта партия целиком состояла из одних только пауз. Но ведь даже людям, чуждым музыкальной профессии, должно быть понятно, что нет ничего трудней для исполнения на шумовом инструменте, чем тишина паузы. А тут было CRESCENDO[16] молчания, которое предстояло изобразить старому артисту!
Он напрягся, сделал непроизвольное резкое движение… Но ничто в бунчуке не выдало волнения хозяина. Не дрогнул ни один колокольчик! Ни один бубенчик! Не шелохнулась ни единая, даже самая пустяковая висюлька. Чувствовалось, что музыкант владеет своим инструментом в совершенстве. Ведь сам он тоже был мастером!
Он заиграл! Без колебаний! С умением, с уверенностью, с блеском, восхитившими весь оркестр. Его игра, неизменно строгая, но полная нюансов, отличалась такой отточенной манерой, такой правдивой выразительностью, что, удивительное дело, порой чудилось, будто его слышно!
Со всех сторон уже были готовы раздаться крики «браво», как вдруг внезапная ярость вспыхнула в классической душе престарелого виртуоза. С глазами, мечущими молнии, оглушительно потрясая своим инструмен- том-мстителем, который, казалось, взвивался над оркестром наподобие демона, достойный профессор вопил:
— Господа, я отказываюсь! Я тут ничего не понимаю. Увертюры не пишутся для соло! Я не могу играть! Это слишком трудно. Я протестую! Именем господина Клаписсона! Здесь нет никакой мелодии. Это какофония! Искусство погибло! Мы летим в пустоту!
И, сраженный собственным исступлением, он не удержался на ногах.
Падая, он прорвал большой барабан и исчез в нем подобно тому, как рассеиваются призраки.
Уны! Бесследно поглощенный пузатым чудовищем, он навсегда унес с собой секрет очарования старой музыки!
Перевод Дж. Долгана