или ихний островерхий кайзер...

В этих стихах — “Гражданская война (Адам)” — я нахожу самое поразительное по точности, самое летописное и провидческое обозначение того, что в самом деле произошло здесь. Вот она, кровоточащая разгадка, третья от конца строка:

сердце Мира сердце вырвано в сердцах.

Такого рода разгадками оправдывается для меня само существование поэзии.

Можно по-разному истолковывать, что именуется здесь “сердцем Мира”. Можно принять соединение двух этих слов без толкований. Сердце “нового человека” — то, из которого вырвано “сердце Мира”. Древний образ, и сказочный, и библейский. Сердце плотяное и сердце каменное. Или стеклянное сердце из сказки Гауфа. Или могучее механическое из бодрой песни: “И вместо сердца пламенный мотор”.

В кругу кривулинской мысли мы найдем обратный, оборотный образ: “очеловечение” больной обезьяны, приобщение зверя к сознанию в обход языка и смысла. Больной зверек продевает через решетку ладонь, “почти человечью”,

радуясь перед небесной картечью

знаку избранья — увечью! <...>

Бог помогает больным обезьянам

очеловечиться — больше любого

из говорящих о Боге — минуя

минное поле смысла и слова

и выводя на тропу неземную

к речке сознанья, скрытой туманом

невыразимой тайны живого...

По такой — не только “антидарвинской”, но, пожалуй, и антитейяровской — лестнице восхождения живого от зверя к человеку и дальше к “звездному телу”:

но восполняется то, что отняли,

древним эфиром. Тело печали

телом сменяется звездным, —

поднимаются не в “борьбе за существование” и не в повышении уровня организации, а в простом погружении в боль. Первым оказывается не “сильнейший”, а слабейший, не самый удачный экземпляр рода, а урод, наученный страданием. Вероятно, “вырванное в сердцах” “сердце Мира” каким-то интимнейшим образом связано со страданием: с принятым страданием.

Я начала с трудности поэзии Кривулина. Трудна ее новизна: она лежит не в тех областях, где привычно ожидают встретить новое — и где его уже давно не может быть: в каких-то “находках”, “концепциях”, разрушениях и смещениях норм и форм и т.п. Новизна, которая в самом деле необходима, связана с какой- то вестью (говоря по-мандельштамовски: “Не бумажные дести, а вести”) о нашем положении в мире, который современный художник переживает как сверхисторический или постисторический. Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра — все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными.

Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты — но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к “сердцу Мира”. Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с ним, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил — казалось — как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы просто забывали, чего это стоит. И — с благодарностью ему — не будем вспоминать и дальше. Но не перестанем видеть:

— Мы глаза, он сказал, не свои:

нами смотрит любовь на страданье земное...

Я сидел на грязной земле.

Я шептал — не ему — “смотри”.

20 марта 2001

Source URL: http://magazines.russ.ru/nlo/2001/52/sedak.html

* * *

Журнальный зал | Континент, 2002 N112 | Ольга СЕДАКОВА

Ольга СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве. Окончила филологический­ факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения. Кандидат филологических наук. Автор многих книг: поэтических сборников, собрания сочинений в 2-х тт. и тома избранного «Путешествие волхвов».

Большой писатель оставляет после себя мир несколько иным, чем он был до его прихода, и похоже, что речь идет о чем-то более серьезном, чем «влияние», и что такие изменения необратимы. Мы живем в мире «после Достоевского», и вынуть это измерение из происходящего уже невозможно: мы «последостоевские» люди. Тем более это относится к словесности и, вероятно, с особой силой к словесности на русском языке. Я с некоторым сомнением говорю: вероятно, потому что вся мировая литература явственно ощущает себя в последостоевском времени, и в течение двадцатого века урок Достоевского, по известным причинам, был куда интенсивнее воспринят не на родине Достоевского, а за ее границами; как известно, нормативная литература соцреализма должна была строить себя в принципиальном отсутствии Достоевского.

Не нужно уточнять, что принадлежать последостоевской эпохе вовсе не значит быть в плену Достоевского: это значит только состоять с ним в отношениях, и в том числе — в отношениях спора. Не нужно уточнять и того, что спор не обязательно означает опровержение, но может иметь в виду восполнение или, словами «Охранной грамоты» Пастернака, желание сделать то же, «но шибче и горячей». Именно в таких отношениях, на мой взгляд, состоят два эпохальных христианских романа: «Доктор

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату