других цезарях — а их никак не назовешь жертвами истории — повседневно обращается Церковь; мы надеемся, что они — наши помощники.

Что получается, когда на месте очищения практикуется вытеснение, мы в общем-то знаем: получается, на языке современной психологии, хорошо защищенный невроз, а словами старого Платона — “дырявая” или “худая душа”, которую ничем не заполнишь. Дырявая душа цинизма. Совершенно предсказуемым образом, плодом этого ужасного опыта, типичным пост-тоталитарным состоянием оказывается цинизм. При этом он предлагается обществу как единственное лекарство от фанатизма, как последняя трезвость.

Впрочем, с этой трезвостью мы знакомы давно. У нас уже есть опыт жизни с отмененным прошлым и вытесненным настоящим. Я имею в виду поздние 60-е, 70-е и большую часть 80-х годов, все то, что потом обозвали “застоем”.

В этой подмене памяти и зрения и состояло мучение и, соответственно, вина людей моего поколения. Я говорю сейчас о “поколении” не в возрастном смысле: я имею в виду не ровесников, а всех тех, кто был достаточно взрослым к 70-м годам и что-то делал. Годы относительно либеральные, когда совсем людоедские ГУЛАГовские времена представлялись уже историей. Историей, которую требовалось не знать. И вот что говорит мне этот опыт: все, кто принимал как будто не слишком трудное условие не знать, где они живут (“А мы не знали!” — как обычно говорили в годы “перестройки” по множеству самых удивительных поводов; реплика Аверинцева: “Кто это мы? Мы, например, знали: что же вы так не хотели узнать этого от нас?” — эта реплика благополучно прошла мимо ушей), так вот, те кто “не знал”, стали тем, что Бродский в своей нобелевской речи назвал “жертвами истории”. И уж во всяком случае художниками в реальном смысле слова они не стали. Настоящие поэты, музыканты, живописцы, режиссеры, мыслители этих лет знали. Интересно, что это знание, больше похожее на чувство, на ориентацию в пространстве (как в строфе Пастернака: “Душа моя печальница О всех в кругу моем, Ты стала усыпальницей Засыпанных живьем”), находило себе неожиданное выражение, обычно довольно далекое от того, что можно назвать гражданскими мотивами (и вовсе не в силу пресловутого эзопова языка). Философская страсть Мераба Мамардашвили, трагикомический блеск Венедикта Ерофеева, визионерские вспышки поэзии Елены Шварц, гимническая живопись Михаила Шварцмана, сновидческая ткань зрительных образов Андрея Тарковского, новая сакральная соборность музыки Александра Вустина, ясная как день мысль С. С. Аверинцева, ускоренная в “родном и вселенском” и проходящая тысячелетия культурной и духовной истории нашей цивилизации — все эти новые формы и новые смыслы (естественно, я называю не все безусловные удачи этой эпохи: но и этот список впечатляет!) были плодами внутренней свободы, “усилья воскресенья”. Именно они, с общим для них освещением — я бы сказала, что дело в них происходит при свете почти беспредметной религиозности и необъяснимой надежды — отвечали на замолчанный обществом вопрос этого времени, вопрос об исцелении и отдаче долга, о котором я говорила вначале. Позволю себе вспомнить строчки, которые я сочиняла лет в 16—17: это пейзаж, деревья ранней весной:

Течет воскрешение робко,

И нужно припрятать корой,

Студеною топью: ни тропки

Для взгляда, для речи дурной

— здесь нет стихотворных достижений, но есть уловленный ветер и свет времени. Если позволите, я дочитаю:

Истоки слипаются в жилах.

И если из них отцедить.

Простынувший запах могилы

Там силы еще не хватило

В молочную плоть заключить.

Не всю еще стужу прозябли,

Не всю еще смуту снесли,

Чтоб вызвать прощения каплю

У безмерно виновной земли.

Даже эти далеко не блистательные строки начинающего автора рядом с его же взрослыми прозаическими рассуждениями дают почувствовать — или предчувствовать — что такое возможность поэзии, возможность искусства, возможность смысла и чувства, являющихся вместе с формой, то есть в своей истинной простоте: воплощенных. Я сказала бы: это возможность души в мире, который делает все, чтобы душа была невозможной.

Об этой возможности и говорил опыт внутреннего освобождения, происходивший во многих формах и во многих лицах в конце зловещей эпохи. Мы начинали верить, что нам есть что сказать людям. То, что складывалось в ответ на историю, я назвала бы поэтикой выздоровления, поэтикой целительства.

Годы политического раскрепощения, мутные, суетливые, ерничающие в своем культурном выражении, как будто отменили и завалили то начало, точнее, те начала. Но то, что уже стало, уже явилось, как известно, неотменимо, и я по-прежнему думаю, что нам есть что сказать после всего (точно наоборот повсеместно повторяемым словам о невозможности поэзии после Аушвица и ГУЛАГа: как раз внутри этого и после этого человек как никогда оценит животворящую силу свободного искусства). “Нам есть что сказать миру после нашего опыта”, — сказал Владыка Антоний. Мы только начали это говорить. Но конечно, эта возможность покажется достоверной только для того, кто в этом “мы” слышит “я”: лично я, имярек, не жертва истории.

* Продолжение. Начало цикла см. в № 95

Source URL: http://magazines.russ.ru/continent/2003/116/sedak.html

* * *

Журнальный зал | Критическая Масса, 2004 N4 | Ольга Седакова

                                                 МУЗЫКА

                                                                                       Александру Вустину

У воздушных ворот, как теперь говорят,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату