дневного перехода, он встретил бродягу, сновавшего между деревнями за милостыней. Повесив на клюку котомку, нищий опустился рядом с Петькой. Он поделился с ним хлебными крошками, а Петька солью, которая была их крупнее. Еду жевали вместе с мыслями. 'Вот галка летит, попробуй, приземли ее... - чесал до плеши затылок Петька. - Мир сам по себе, а человек сам...' В ответ бродяга кинул свою палку и перешиб птице крыло. С тех пор Петька понял, что его речи скликают неудачи, а счастье убегает от них, как от бубенцов прокаженного...
Встречались они всего раз. Стояла осень, ржавчина крыла деревья, но в погожие дни солнце еще съедало тени. Петька, куражась, привез из города гармониста, который знал все песни 'наперечет', и, запуская глаза в стакан, третий день горланил на завалинке. 'Эй, святоша...' - обнимая бутылку, окрикнул он проходившего за оградой Иегудиила и, хлопнув калиткой, полез целоваться. Ему хотелось рассказать, что в Сибири, далекой и холодной, как луна, слез не хватает, как денег, и там, если кто-то плачет, то остальные смеются, хотелось пожаловаться на судьбу, горькую, как водка, и, быть может, найти утешение в прошлом, когда они стояли под яблоней, рвали дичку и видели перед собой длинную-предлинную дорогу...
Но вместо этого подковырнул: 'Значит, ждешь воздаяния...' В церковь Петька давно не ходил, а из Закона Божьего усвоил только, что в пятницу нельзя смеяться, чтобы в воскресенье не плакать, и что Иоанна Предтечу зарезали, как петуха, кукарекавшего раньше рассвета. Но над Страшным Судом смеялся: чай, не хуже Сибири. В глубине он был уверен, что мир встречает, как сиротский дом, ведет через дом казенный, а провожает богадельней...
Не получив отпора, Петька озлобился. 'Уж лучше синица в руке...' - подняв бутылку к бровям, икнул он.
'С синицей в руке не поймать журавля в небе...'
А потом, старой телегой, загромыхала гражданская война, и в деревню пришли враги. Они так долго воевали, что уже и сами не знали 'красные' они или 'белые', посерев от пыли трущихся об их шинели дорог. Вначале они расстреливали и рубили, а потом, жалея патроны и, затупив сабли, стали отводить на лесопилку и давить досками. Их начальник, с усами, как крылья летучей мыши, и взглядом, как клинок, выбрал для постоя самый худой, покосившийся дом и судил, перевернув бочку, словно говоря: 'Не ждите от меня доброты, все вокруг и так валится...' В молодости он был актером, и одно время его имя гремело, пока не затерялось эхом в горах, оставив на его душе разочарование и безмерную усталость. С тех пор, забыв настоящее, он носил свое театральное имя, и пачкал его кровью, как мясник фартук. Пафнутий Филат был младше своих подчиненных, но по утрам у него хрустели суставы, а от сырости ломило кости...
И он был привязан к своему времени, как стрелка в часах...
Чистили всех, и всех под одну гребенку. На допросе Петька косился на колени с повернутым в его сторону револьвером. Играя желваками, Филат поднял предохранитель. 'Бывает, и палка выстрелит', - мелко перекрестился Петька. Пламя над свечой заплеталось в косичку, по углам плясали тени, и казалось, что в их паутине развалился черт. Перевернув пистолет курком вверх, Филат почесал рукояткой подбородок. 'А когда ты коней в эскадроне воровал, не боялся?' Земля ушла из-под Петькиных ног, защищаясь, он вскинул руки. 'Врешь, - пригладил слюной брови Филат, - ты их еще, как цыган, надувал через камыш...' В сенях кособочилось зеркало, и, мелькнув в нем, Петька вдруг заметил своей смерти глаза, как ночь...
А потом вернулось детство, его заперли в тот же сарай, сквозь бревна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось закричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто задышал, и слюна сквозь щербатые зубы стала липнуть к стене...
А на утро пришел черед Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая как кот. 'Так это ты называл мои прокламации мертвечиной?' Иегудиил растерялся: 'Буквы, как телега, что положить, то и несут...' Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол абзаца...
Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной. 'Он, он, - запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец, - говорил: слово живо, пока летит...' Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. 'Эх, Расея... - зажмурился он. - На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным...'
'И ад тоже...' - хмыкнул кто-то внутри.
И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятерней и схватил скакавшего по воздуху комара. 'Чем звенит?' - зажав в кулаке, поднес его к уху Иегудиила. Тот смутился. 'Кровью... - отвернувшись к окну, прошептал Филат. - Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит...'
И сделал жест, которым отправлял в райские сады...
Иегудиил хотел сказать проповедь, но выдавил из себя лишь: 'Мы пришли из света и уйдем в свет, а на земле нас испытывают в любви...' Филат вздохнул. 'Твои слова, как бараний тулуп, - греют, но мешают рукам... Как же тогда убивать?' Он пристально посмотрел на Иегудиила. 'А помиловать не могу... У вечности нет щек - ни правой, ни левой...'
Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем людям перед смертью, им казалось, что они не повзрослели...
Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь принес на лесопилку. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что еще поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица - страшнее их самих. Петька проклинал белый свет, который встретил его, как сироту, а провожал, как бродягу. 'Вот и все, - думал он, и перед ним промелькнула вся его жизнь, которая, уткнувшись в дощатый забор, остановилась у ворот лесопилки. 'Из пустоты в пустоту...' - кричал ветер; 'из немоты в немоту', - стучал дождь; а из ночи глядели мутные глаза Филата...
И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. 'Каждый привязан к своему времени, - смирился он, - а мое - вышло...' Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые все прибывали и прибывали...
'Ошибаешься, - донесся сквозь шум голос Иегудиила, - скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек...' Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз... 'А вдруг, - корчась от боли, подумал он, - вдруг он прав...'
И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно...
* * *
- Каждый из нас уже жил на этом свете, - втолковывает свою мысль Лешка-Замполит разбитному малому, что играется длинным тонким ножом, пропуская его между пальцев. - И был ты в какой-то из жизней своих не гвардии разведчик ВДВ, не диверсант, и уж не гроза африканского буша и других теплых мест, а вор-щипач. По сути, делам и мыслям - мелкий карманник, неведающий какого он рода и не желающий знать, что от семени его будет.
- А в рыло? - спрашивает Петька-Казак.
И все, кто присутствует, понимают - что даст. Обязательно, если только его напарник не расфасует мысль таким 'панталоном', что не стыдно будет и на себя примерить.
Двадцать лет достаточный срок, чтобы притерлось и то, что не притирается, чтобы разучиться обижаться всерьез на сказанное. Слово - шелуха, дело - все. Первые дни выговаривались за весь год. Работа предполагала высокую культуру молчания, и только здесь - среди своих - можно было высказаться обо всем, заодно приглядываясь друг к другу - кто как изменился. В иной год пяти минут достаточно понять, что прежний, а случалось, замечали тени. Не расспрашивали - захочет сам все скажет. А не расскажет, так ему с тем и жить. Но все реже кто-то светился свежим шрамом на теле и душе - грубом свидетельстве, что где-то 'облажался'.
Если 'истина в вине', сколько же правды содержится в водке? Языки развязывались. Лишь раз в год позволяли себе такое - 'выпустить пар'. Слишком многое держали в себе, теперь требовалось 'стравить' излишки, иначе (как частенько говорит 'Шестой') только одно - 'мочить'! Не хмелели, больше делали вид. Сказать в подпитии разрешалось многое; это трезвому - только свои трезвые, выверенные мысли, да чуждые неуклюжие словеса... Сейчас слово шло легко. Пили только один день, когда встречались. Поминали тех, кто достоин и... говорили всякое. Это после, даже не завтра предстояло тяжелое - входить в форму.