называли по имени и отчеству — всех остальных по фамилиям с прибавлением: господин, monsieur или Herr.
Лугового любили все. Это был еще молодой человек, лет тридцати пяти, высокий, худой, несомненно чахоточный, с красивым профилем и большими добрыми глазами. Каков он был как инспектор, Бог его знает! Но девочек положительно любил, знал каждую по имени, разговаривал ласково; случалось, встретив большую уже девочку, он останавливал ее за руку или, разговаривая с кем-нибудь, проводил рукою по волосам. Он делал это, очевидно, из доброты: отец семейства, он обращался с воспитанницами как с детьми, и девочки были страшно отзывчивы на эту ласку. Они чувствовали, что тут не фамильярность, не пошлость, но именно отеческая ласка, которой так жаждали их маленькие сердца. Стоило Луговому появиться в коридоре, как девочки из всех классов бежали ему навстречу, окружали его, осыпали вопросами и смеялись.
Если в свободные часы или вечером по каким-нибудь делам он заходил в «скелетную» (комнату за вторым классом), где стояли два скелета и шкафы с убогою институтскою библиотекою, девочки проникали туда.
Если Луговой объяснял им что-нибудь из ботаники или зоологии — а он говорил очень хорошо, — девочки окружали его стул, усаживались вокруг прямо на пол и слушали с радостным вниманием. Классные дамы и начальство удивлялись всеобщей шумной любви девочек к Луговому, а весь секрет его обаяния состоял в том, что почти каждой из девочек Луговой бессознательно напоминал отца или старшего брата; его обращение — не фамильярное, но в высшей степени «домашнее», — его умение пожурить и пристыдить ленивую или невнимательную тайно напоминало этим оторванным от дома девочкам милое прошлое, когда они были не ученицами-институтками, а только дочерьми и сестрами.
Потерять Лугового девочкам казалось большим несчастьем.
Узнав, что инспектор в «скелетной», девочки бросились туда, их набралась целая куча, остальные ждали известий в коридоре. Девочки заговорили все разом, но Луговой, смеясь, махнул рукой, и все сразу смолкли.
— В чем дело? — обратился он к одной.
— Правда ли, Владимир Николаевич, что вы уходите от нас?
Минуту Луговой молчал, он глядел в эти ясные глаза, черные, синие, зеленые, серые, и во всех видел одно и то же выражение доверия и привязанности. Ему жаль было расставаться.
— Да, дети, правда, — сказал он. — Я плох здоровьем, хочу отдохнуть, полечиться. Завтра вас соберут всех в большой зал и вам представят нового инспектора, Виктора Матвеевича Минаева.
— Мы не хотим нового инспектора! Мы никого, кроме вас, не хотим! Вы не должны оставлять нас, мы при вас должны кончить курс! — кричали девочки.
— Довольно, дети, будет! Спасибо за чувства, но… я не могу остаться… Да на то и не моя одна воля.
— Мы так и знали! Вас выжили из-за нас, вы были слишком добры к нам!
— Дети, дети, вы забываетесь!
Но волнение уже охватило девочек, стоявшие в коридоре узнали печальную новость и тоже кричали:
— Мы не хотим нового инспектора, мы не примем его, не станем разговаривать!
В другое время Луговой, пользуясь своим авторитетом, мгновенно успокоил бы детей и прекратил шум, но теперь, взволнованный сам, видя, что детские страсти расходились, он взял свою шляпу и направился из «скелетной» к большой лестнице, повторяя на ходу:
— Нехорошо, дети, нехорошо, вы меня огорчаете!
Луговой шел по лестнице, за ним вразброд, вопреки строгому запрещению, бежали девочки обоих старших классов. Многие плакали.
— Владимир Николаевич! Владимир Николаевич! Неужели мы вас больше не увидим?
Луговой, дойдя до швейцарской, остановился.
— Дети, вы сделаете мне неприятность, вас из-за меня накажут, и это отравит мне наше расставание. Мы увидимся в общем зале, и, помните, ваше поведение отзовется на мне: все дурное могут приписать моему влиянию. Слышите? Я хочу с вами расстаться с мыслью, что до последней минуты вы слушались меня.
Девочки молчали, понуря головы.
Он вошел в швейцарскую и, надевая пальто, глядел сквозь стеклянные двери на опечаленную группу.
Когда он вышел, девочки бросились наверх, ворвались в «учительскую» (центральную комнату во втором этаже) и бросились к трем окнам, выходившим в палисадник. Это было большое нарушение дисциплины. К счастью, в эту минуту в учительской находился только неимоверно худой и длинный немец, учитель музыки Неrr Це, по прозвищу Цапля. Скромный немец оторопел при виде влетевшей толпы «Freulein»[38] и скромно отошел к роялю. Луговой, обогнув длинную дорожку палисадника, дошел почти до ворот и инстинктивно обернулся. Он увидел у каждого окна учительской головы девочек и отчаянные движения рук, посылавших ему поцелуи. Луговой только покачал головой и скрылся за воротами. Звонок заставил учениц соскочить с деревянных скамеек, стоявших у окон, и быстро вылететь вон. Снова, пробегая перед ошеломленным учителем музыки, они не только не «обмакнулись», но чуть не свалили его с ног.» Бульдожка со всего маху налетела на учителя музыки и ткнулась головой в то место, где у немца за худобою отсутствовал живот. Немец дрогнул в коленях, едва устоял на ногах, а стая, кто еще со слезами, кто уже с хохотом — из-за резвости Бульдожки, — разлетелась по классам.
Весь остальной день разговоры вертелись вокруг одного: «Луговой уходит!»
Вечером кривобокая Салопова шепнула что-то «помещице» Петровой, та подозвала еще двух-трех, те — еще кое-кого, и скоро образовалась таинственная группа человек в десять-двенадцать. Девочки решили ночью идти босиком на богомолье. Это была уже совсем экстренная мера помочь горю. Охваченные религиозным рвением, они не шалили. Ложась в кровать, «избранные» делали друг другу какие-то таинственные знаки, обозначавшие предостережение: не заснуть. Наконец злополучная Килька ушла, поверив на этот раз, что огорченным девочкам не до шалостей.
Минут через десять Салопова встала, а за нею и все собравшиеся на богомолье. На этот раз не было никаких переодеваний. Все девочки походили на красных шапочек из сказки, у всех на голове был чепчик из довольно грубого полотна, подвязанный тесемочками под подбородком, прямая кофточка, тоже с тесемочками у ворота, и нижняя короткая бумазейная юбка. Одеяние это было белым.
Ленивые, парфешки и трусихи — потому что были такие, которые ни за что на свете не решились бы пойти ночью в церковь, — лежа на кровати, тихо наблюдали за сборами. Салопова пошла вперед, за нею остальные, парами, как монашки. Голые ноги ступили на холодный пол коридора, а затем на каменные плиты церковной площадки.
В церковь вели две громадные двери. Наружные, глухие, только притворялись на ночь, а внутренние, застекленные, запирались на ключ. В этом пространстве между дверями и поместились богомолки. Сквозь стекла дверей они видели широкую, темную церковь. Два клироса направо и налево. Высокие хоругви по углам. Перед закрытым алтарем у царских врат таинственно мерцали две лампады, освещая лик Богоматери и Спасителя. Наверху, у Тайной Вечери, как звездочка в небесах, сиял синий огонек лампадки.
В этом узком пространстве между громадной лестницей, погруженной во мрак, и слабо освещенной церковью девочкам казалось, что они отрезаны от всего мира. Суеверный страх перед чем-то холодным, неизвестным за спиною, чем-то таинственным впереди заставил их горячо молиться, с тем религиозным экстазом, который охватывает детей в пятнадцать-шестнадцать лет. И каждая из них в душе повторяла одну и ту же наивную молитву: «Господи, не отними от нас нашего доброго инспектора Владимира Николаевича Лугового и не допусти к нам нового!» Чернушка поднялась первая.
— Не могу, медамочки, ноги застыли! — За нею вскочили и другие, только Салопова стояла на коленях. Ее некрасивый рот шептал молитвы, худая рука замерла у лба в крестном знамении, глаза, полные слез, светились глубоким чувством молитвы и веры.
Девочки махнули рукой на Салопову, которая часто простаивала так, на церковном притворе, целые ночи. Отворив двери, они стали выходить на площадку. Кругом было темно.