пружина, та самая, которую он решил «принять к сведению».
Андрей швырнул эту голову мне в ноги и крикнул оскорбленным голосом:
— Я так и знал, что эта девчонка испортит нам всю игру, мало ли какие бывают случайности, на войне и людей убивают! — И, подняв меня с полу, он приказал: — Держи передник, на, вот твоя коза… — Он сложил мне в передник разрозненные части, провел за плечо через классную, канцелярскую, вывел за городские ворота, снова щелкнул ключом, и до меня долетел его крик:
— Ребята, по местам, начинается война!
— Нянечка, нянечка! Ко-за, ко-о-за! — огласился коридор новым воплем, и когда няня, обезумевшая от страха, подбежала ко мне, я стояла перед ней грязная, опухшая от слез, лента исчезла с головы, и рыжие локоны торчали во все стороны, батистовое платьице, белое с голубыми горошинками, представляло собой одни лохмотья, сквозь дыру передника выглядывала одна козья нога.
— Господи! — могла только вскрикнуть няня, схватила меня на руки и помчалась в детскую.
В детской было полутемно, в углу, у образа Божьей Матери, горела лампада да на столе около няни стояла свеча, заслоненная от меня какой-то картинкой. После катастрофы с козой няня умыла меня, причесала, убаюкала и уложила в кровать. Но потом я проснулась и… снова залилась слезами.
— Господи Ты Боже мой! Вот горе нажила себе, — вздыхала Софьюшка, — ну что я буду делать, захворает дитя! И барыни, как на грех, нету дома; пойду хоть папеньку просить, чтобы пришел вас утешить…
VI
Отец. — Золотой шарик. — Волшебные кладовые. — Живая коза
Отца мы очень любили; бесспорно, любили и мать, но ее мы побаивались: она всегда была слишком нарядна, не допускала нас ни бросаться ей на шею, ни теребить за платье, взыскивала за малейший беспорядок в туалете или за резкость манер. Но что стесняло нас больше всего — это ее требование, чтобы мы говорили с ней по-французски, для чего ко мне каждый день на один час приходила гувернантка, занимавшаяся с мальчиками, и учила меня тем коротеньким, бессодержательным фразам, которыми умные дети здороваются, прощаются, благодарят и просят. Эти маленькие фразы сдерживали нас больше, чем всякие требования и наставления; по-французски нельзя было ни кричать, ни капризничать, ни вообще распространяться, поэтому мы, дети, всегда при матери умно молчали или повторяли, как попугаи, ответы, которые она сама за нас составляла на свои же вопросы; только Андрюша, всеобщий любимец и гордость, немедленно переходил на русский язык и нередко увлекал за собой и нас до тех пор, пока строгая фраза «ne bavardes pas russe»[8] не заставляла нас прикусить язык. С отцом было совсем не то: встречая его в коридоре, приходя к нему в кабинет, мы вешались ему на шею, целовали лицо, волосы, требовали гостинцев, подарков до тех пор, пока он наконец не произносил:
— Ну, хорошо, я пошлю за мамашей, и все, что она позволит, я сейчас же вам дам и сделаю!..
Андрей относился к этой фразе индифферентно, Федя — спокойно, потому что во всем он был чрезвычайно благоразумен; у меня и у Ипполита обыкновенно падал весь энтузиазм: он, страшно трусивший матери, немедленно убегал, отказываясь от всего, я же закладывала руки за спину и укоряла отца:
— Если вы, папа, хотите жаловаться маменьке, так я к вам и ходить не буду, я никому не жаловалась, когда вы раздавили мой золотой шарик.
Это был мой постоянный упрек отцу, и, хотя он всегда хохотал при этом воспоминании, тем не менее считал себя моим должником и откупался всевозможными жертвами.
Дело в том, что бабушка привезла нам когда-то четыре летающих шара из тонкой резины, точно такие, как продают и теперь, но бабушкины были золоченые и произвели необыкновенный эффект. Все эти шары кончили самой разнообразной смертью: мой погиб раньше, чем я успела насладиться игрою с ним. Как только я получила его и нянька привязала к хвостику длинную нитку, позволявшую ему летать до самого потолка нашей очень высокой комнаты, в детскую вошел отец.
— Ого-го, какой у тебя чудный шар! Кто тебе его подарил?
— Бабушка… А он, папа, ужасно упрямый, ни за что не хочет сидеть на полу, — вот посмотрите.
Я притянула шар за ниточку, положила на пол и прижала рукой, но шар выскользнул и немедленно поднялся вверх.
— А вот хочешь, я сейчас сяду на твой шар и полечу к потолку?
Мысль, что мой отец, высокий, плотный, казавшийся мне громадным, вдруг сядет на шар и полетит на нем к потолку, привела меня, конечно, в восторг; я начала прыгать вокруг него и кричать:
— Не полетите! Не полетите! Вам будет страшно!..
— А вот увидишь, сейчас полечу! — Отец притянул шар и, придерживая его одной рукой, стал делать вид, что садится верхом. И вдруг, не удержавшись, отец как-то навалился на него, раздался страшный треск, и шара не стало.
Я начала топать ногами и кричать:
— Где же мой золотой шарик? Где золотой шарик?!
Няня, закрыв лицо передником, смеялась до слез.
Когда отец, полетевший самым естественным образом вниз, а не вверх, встал, то полы его сюртука были местами позолочены, а на паркете лежал грязный свернутый комочек лопнувшей резины.
— Шар был гадкий, он лопнул; я куплю тебе другой… — смущенно сказал отец.
Но я, не желая признать в лоскутке резины моего шара, долго не понимала, куда он делся, и продолжала требовать мой, тот самый, на котором только что сидел папа.
Отцу оставалось одно — идти к мальчикам и постараться купить у них шар, но, увы! Андрей расстрелял свой шар, и он был в таком же состоянии, как и мой; шар Ипполита пропал без вести, потому что Андрюша научил брата привязать шар на дворе к хвосту какого-то котенка, а за первое покушение взять шар у Феди Марфуша так яростно набросилась на отца, «завсегда обижающего Хведеньку», что тот быстро ретировался снова ко мне, и мы помирились с ним на его обещании брать меня целую неделю в кладовые на выдачу провизии кадетам.
В эти дни, стоило няне подойти к моей кровати и сказать: «Барышня, папенька идут в кладовую», как я вскакивала веселая, без малейшей сонливости, быстро мылась и одевалась, пила свое молоко и затем нетерпеливо ждала у дверей, когда раздадутся шаги, и, по мере того как звук их приближался, лицо мое расплывалось улыбкой, а ноги нетерпеливо начинали топтаться на одном месте.
Отец входил, поднимал меня, целовал, затем брал за руку, и мы шли.
Как я любила отца!
Его рука была широкая, большая и мягкая; я шла и изредка целовала ее, прижималась к ней щекою и, когда поднимала при этом голову, то встречала большие, серые, всегда веселые и ясные глаза.
В этих глазах было столько доброты, и в то же время там, в глубине, будто скрывался смех.
Потом, когда прошло много-много лет после этих прогулок по нескончаемым коридорам, когда отец, разбитый параличом (он жил более двадцати лет после первого удара), сидел в своем кресле и писал левой рукой письма и счета, я с моими детьми, его внуками, любила сидеть у его ног и, как прежде, держала в руках его руку, бессильную, парализованную и все-таки старавшуюся легким пожатием выразить мне свою ласку. Я поднимала голову и видела те же ясные серые глаза, полные необыкновенной доброты.
Густые, вьющиеся волосы отца были рыжеватого оттенка, он причесывал их на боковой пробор; брови были темные, так же как и короткие бачки; густые и мягкие усы закручивались колечками, бороды он не носил. Эта красивая голова сидела на короткой плотной шее. Роста отец был высокого, широк в плечах и несколько сутуловат. Доброта его была необыкновенная: отказать кому-нибудь в просьбе было для него гораздо тяжелее, нежели самому не получить просимого.
Проходя коридоры, сени, спускаясь по площадкам лестниц, мы наконец попадали в кладовые, около которых отца ждали какие-то люди. Тут начиналось сказочное царство бочек, мешков, ящиков, из которых отмеривалась и отвешивалась провизия, причем повторялась одна и та же процедура: я, заменяя соответствующую своему весу гирю, становилась на одну доску весов, с добавлением для необходимой