юмором. — Ну ладно, раз ты ломаешься, я сама прочту тебе чешские стихи!
Женщины удивленно уставились на нее. Кето начала по-чешски:
Кето произносила стихи Махи с непривычной для чешского слуха интонацией — вроде попугая, — но чешкам и это понравилось, они удивлялись и радовались.
— Кто тебя научил? — изумилась Блажена.
— Это ты ее научила, Ева, а? — спросила Галачиха.
— Нет, честное слово, не я!
Кето улыбалась, и губы на ее узком восточном лице были похожи на полумесяц.
— Угадайте кто!
— Ганка?
— Нет!
— А я знаю, Мильча! — воскликнула Ева Казмарова. — Наверняка Мильча. И не ради Махи, а потому, что в его стихах говорится о любви!
Кето лукаво сощурила глаза и улыбнулась торжествующе и загадочно.
— Знайте же, что этим стихам меня научила не чешка, а чех.
— Чех? Из нашего лагеря? Разве тут есть мужчины?
— Нет, он жил у нас в Грузии, — вдруг смутилась Кето и покраснела так, словно она была только застенчивой девушкой, а не воином, не смелой медсестрой, которая выносила из-под огня раненых и была награждена орденом. — Он работал на шелкоткацкой фабрике в Тбилиси, — добавила она деланно безразличным тоном.
— Что же тут удивляться, — сказала Галачиха. — Словно в России не было чехов! Вот и от нас, из Ул, во время кризиса один такой поехал в Россию искать работу. Ондржей его звали, Ондржичек… А как фамилия, хоть убей не вспомню. В этом чертовом лагере всю память отшибет. Да и давно это было. Хороший такой парень, вступился за меня, когда меня выгнали, ну и полетел вместе со мной. Гамза, отец покойной Елены, высудил нам тогда у «Яфеты» выходное пособие. Ондржей обещал написать из России, как там и что… но, сами знаете, обещать-то нетрудно… Да и зачем ему я, старая баба. Но я ему желала счастья, хороший был паренек. Ну, а как твой чех, что с ним сталось? Ты знаешь о нем что-нибудь?
В глазах Кето мелькнул лукавый огонек. Она открыла рот, словно собираясь что-то сказать, но промолчала, и лицо ее стало серьезным. Она покачала головой.
— Нет, не знаю, — сказала она, сощурившись и глядя вдаль. В тоне ее не было ни уверенности, ни грусти, и Блажена, которая ничего не знала о своем Вацлаве, не поверила ей — у Блажены на такие дела был верный нюх. Нет, не может быть, что Кето ничего не знает о своем чехе! Но заключенные никогда ни о чем не спрашивали друг друга.
На следующий день Блажене пришлось сдержать обещание, данное молодой грузинке, — она прочла свои любимые стихи: «Море» Волькера[234].
— Это понравилось бы югославкам! — воскликнула Ганка. — Давайте позовем их. И знаете что, устроим-ка соревнование, кто больше вспомнит стихов. Наши девушки в этом деле не из последних.
— Можно позвать и полек.
— Только осторожно. Среди них еще немало ясновельможных пани.
— А не наживем мы себе неприятностей?
— Почему же? Мы будем читать стихи на ходу, во время прогулки.
— Только смотри, не очень громко. Не увлекайся, с тобой это бывает.
— Есть не увлекаться!
И вот к вечеру в лагере зазвучали стихи Лермонтова и Шевченко, Волькера, Неруды и Мицкевича. Старый Коллар и молодой Маяковский вдохнули новые силы в заключенных.
По колючей проволоке, вырисовывающейся черными узловатыми линиями на фоне бледнеющего вечернего неба, циркулирует смертоносный ток — только коснись! Рыльца пулеметов торчат из высоченных угловых башен. Четвероногие псы в будках и двуногие, со свастикой, в казармах — начеку. Огненный дым валит и валит из труб крематория как непрестанное напоминание о смерти. А по двору лагеря прохаживаются маленькие женские фигурки — чешки, русские, украинки, грузинка, польки, сербки, словенки. Все эти женщины молодо повторяют — каждая на родном языке — марш Маяковского: «Левой, левой, левой!» — и шагают в такт этого марша. Эй, ты, старая фашистка-смерть, не одолеть тебе молодости мира!
ДОМИК У ЛЕСА
— Наконец-то ты, папка! — прошептала Лидка Гаекова. Она тихо и осторожно отодвинула засов — то ли чтобы не разбудить маленького Штепанека, то ли из опасения перед какой-то угрозой, которая может таиться за поворотом лесной дороги. Горный ветер растрепал Лидкины волосы. Дождь лил как из ведра, в Улах ни огонька, в Заторжанке темно, как в мешке. В сенцы ворвалась сырость августовской непогоды и шум реки Улечки.
Муж вернулся не один, он пропустил вперед высокого, худого промокшего человека с чемоданчиком и запер за ним дверь.
— Веду тебе гостя, мамочка, — сказал он, — Дай-ка нам заморить червячка и чего-нибудь согреться. Гостю постели в каморке. А ты сушись, Ярда. Располагайся как дома.
Заросший человек шагнул вперед, притопнул каблуком и, выставив носок, размашистым движением снял перед Лидкой кепку и низко поклонился — как герой из фильма «Ла палома»[235], приветствующий сеньориту. С кепки потекло на пол, она была мокрая, хоть выжми. Гость улыбнулся, сверкнув белыми зубами, — переднего зуба у него не хватало, — и извинился, что он такой грязный.
— Как бы не наследить в комнате, — сказал он и, нагнувшись, тщательно вытер тряпкой пол и свои грязные сапоги. Видно было, что он умеет расположить к себе хозяйку. Потом гость выпрямился, тряхнул головой, словно отбрасывая со лба упрямую прядь — хотя его седые волосы слиплись, — и взглянул на Лидку темными, чуть воспаленными глазами. Лидке вдруг показалось, что она где-то видела этого человека.
— Кто это? — тихо спросила она мужа, когда они столкнулись у входа в каморку.
— Ярда Чигарж, свой человек. При нем можешь говорить свободно.
Когда Лидка вошла в кухню, гость, в рубашке с засученными рукавами, выжимал над раковиной кепку, а его пиджак, повешенный на спинку стула, сушился у плиты. Видно было, что незнакомец привык ночевать в разных местах и всюду чувствовал себя как дома. Чемоданчик и пальто он взял с собой в кухню, наверно для того, чтобы все вещи были у него под рукой.
Гаек пошел показать ему каморку.
— В случае чего, — сказал он, — имей в виду — окно выходит прямо в лес.
Затемнение, на которое в начале войны так ворчала Лидка, — иногда очень удобная вещь. Никто снаружи не видит, что делается в доме, никто не сует носа в наши дела. А сидеть в непогоду с завешенным окном, при огне, даже очень уютно. Лидка поджарила ветчину. Гаек вынул бутылку сливовицы. Гнать