победим, надо будет устроить так, чтобы подобные вещи больше никогда не повторялись!»
В Национальном комитете Мите сделали перевязку, и он размышлял над вопросом, можно ли считать это боевым ранением. «Ты осел, — говорил он себе, — какое же это боевое ранение, коли ты расквасил себе нос о столб?..» Но другие, видя перевязанного Митю, могут подумать, что в него стреляли… или, по крайней мере, что пуля ударила в него рикошетом!
И вот Митя уже вторую ночь стоит на карауле со своим незаряженным монтекристо. В голове у него шумит, глаза смыкаются от усталости, иногда он пошатывается, но тотчас выпрямляется. Уйти с поста он не смеет, а внизу, видно, забыли о мальчиках: Ладя дежурит в коридоре, а Митя в классе, и никто не идет сменить их. Наверно, гвардейцы опять там выпивают, как вчера, когда пьяный командир махал заряженным револьвером перед носом у Мити и нес какую-то чушь: «Вечная слава вам, герои!..»
Вначале Митя испытывал почтение к любому участнику Пражского восстания, но постепенно он стал разбираться в людях и понял, что бывают не только такие, как Божек, кто кидается на эсэсовца, чтобы голыми руками обезоружить его, и не боится влезть на крышу, откуда стреляет враг. Нет, есть и пустомели, которые зря болтают и не прочь погреть руки у пламени, которым объята Прага. Митя видел, как люди пьянствовали, видел, как люди воровали. За три дня восстания Митя узнал больше, чем за три года жизни. Оказалось, что восстание — это не только пламя и взрывы, выстрелы, кровь и смерть, участник восстания испытывает еще и усталость и отвращение, и эти чувства нужно постоянно преодолевать в себе.
Вид спящих в классе людей заразительно действовал на Митю. Глаза у мальчика слипались, он изо всех сил таращил их и потехи ради поглядывал на светлые прямоугольники на стене — следы портретов Гитлера и Гахи. Ночь, однако, была невеселая. Иногда по улице проезжала машина, и вслед ей обязательно гремели выстрелы. Откуда-то, очевидно из немецкой клиники, доносились монотонные женские причитания:
Где-то в здании включили радиоприемник. Митя слышал, как наше радио приглашало в клиники доноров, призывало на помощь американских пикировщиков, вещало по-английски, по-русски, просило о помощи. Прага под угрозой, пять гитлеровских бронетанковых дивизий стянуты к Праге и окружают ее.
Нацисты, которых стерег Митя, делали вид, что спят, а сами потихоньку радовались…
Мите вдруг почудился красноармеец с винтовкой, темный силуэт у огромного белого нефтехранилища. Видение было отчетливо, как картинка в волшебном фонаре. Улыбка тронула губы мальчика, он слегка покачнулся, но тотчас выпрямился и уставился на арестованных нацистов. «Внимание! — сказал он себе. — Я обычно вижу это, когда засыпаю. Но я не должен спать и не усну… Подумать только, я уже стою в карауле, совсем как он!»
ЖИЗНЬ
Над баррикадой на Кладненском шоссе забрезжил тоскливый рассвет. Повеяло предутренним холодком, зябко зачирикали птицы, ветер прошелестел в листве деревьев. Горожанину, привыкшему бодрствовать лишь при искусственном освещении, в такие минуты становится грустно. Станиславу Гамзе эта грусть была знакома еще и в мирные времена, а сейчас он ощутил ее с особой силой: ведь в дни восстания он почти не смыкал глаз.
Дни, не разделенные промежутками сна, сливались один с другим, прилипали, как платье на давно не мытом теле; все перепуталось в усталом мозгу Станислава. Вторник сегодня или среда? Вчера или позавчера погиб Шварц? Да, да, коллега Шварц, из университетской библиотеки, тот самый, у которого хватило смелости сочувственно пожать Стане руку, когда Елена погибла в дни «гейдрихиады», этот Шварц пал на баррикаде у Карлова моста. Значит, он все-таки по-настоящему любил Прагу! Он уже не услышал потрясающей вести о пожаре в Граде. Эта весть так ошеломила Станю, что он еще и сейчас не совсем пришел в себя, хотя, слава богу, сообщение оказалось ложным. Разве можно верить гитлеровцам?! И думать нечего! Германия вчера капитулировала, но маньяки в черных мундирах знать ничего не хотят и все еще неистовствуют. Сегодня их зенитки били с укреплений на Летне. В Бржевнове — сущий ад. Гитлеровцы еще держатся у Оленьего рва и дальше — на виноградниках святого Вацлава до самого Кларова. Сердце Праги — Староместский рынок — горит, Панкрац зияет, как открытая рана.
Далеко за границей, откуда до нас доходят только радиоволны, — там уже мир. Вчера чешское радио из Америки сообщило, что весь Нью-Йорк веселится и танцует. Над Манхэттеном кружат самолеты и сбрасывают на город мириады белых конфетти. В ослепительном свете неоновых реклам «снег мира» падает на Бродвей, на реку Гудзон, на нью-йоркский порт. Огни вращающихся прожекторов озаряют статую Свободы, запорошенную «снегом мира», снегом мая. Об этом рассказала Станиславу Андела. Она принесла на баррикаду термосы с горячим чаем и сообщила все, что слышала по радио. Эх, дай-ка сюда чаю, а эту новость можешь оставить при себе, она только раздражает!
— Они там празднуют, а Праге тем временем будет крышка, — сухо заметил Рудла, сидя за железными прутьями, под защитой баррикады. — Слышите?
Со стороны здания кадетского корпуса бухали зенитки.
Весь мир радуется и забыл о нас. Из глубин памяти Станислава поднялись горькие воспоминания об унизительных судетских событиях, и всем своим существом он вновь ощутил одиночество чешского народа. Что сказал о нас в те дни Чемберлен: «К чему воевать из-за такой маленькой, никому не известной страны?» Он тоже тогда восхвалял мир, да еще как!
Станислав не сказал ни слова, он не хотел наводить уныние на товарищей, но Андела почувствовала, что он пал духом. Она всегда без слов понимала настроение своего друга. Девушка стала утешать его.
— Через несколько часов все будет кончено, — сказала она.
«С нами все будет кончено, — подумал Станя. — Американцы в Пльзени тоже, видно, танцуют, а русские еще далеко, где-то под Берлином и у Иглавы. И зачем только фантазирует Андела? К чему пустые утешения?»
— Сделай одолжение, иди спать, — раздраженно сказал он ей. И добавил пренебрежительно: — Какой здесь от тебя толк!
Тон у него был суровый, недружелюбный. Свое мужское превосходство Станя подчеркивал только потому, что боялся расплакаться от переутомления. Этого он не мог допустить.
Небо уже прояснилось перед восходом солнца и приняло мертвенно-бледный оттенок прозрачного воска, тревожный щебет птиц стал громче. На фоне этого птичьего переполоха вдруг странно загудел толстый железный прут в баррикаде. Загудел, как гигантский камертон. Дрогнуло все — бочки и булыжники словно подпрыгнули на место. Это не был воздушный налет, вибрация шла снизу, от земли, содрогание и железный гром приближались издалека, надвигались, как стальной смерч.
— Так я и говорил! — вскакивая, воскликнул Станя. — Танки Шернера!
— Ложись! — закричали ему.
Притихшую, апатичную баррикаду словно пронизал электрический ток. Люди схватились за оружие, готовить к бою. Металлический грохот близился, вызывая у Стани чисто физическое чувство страха. Но вместе с тем этот гром металла как-то заглушал и перекрывал в нем все личное. Наступил тот момент душевного напряжения, когда боевые лозунги по-настоящему живут в людях, проникают в их плоть и кровь, прежде чем снова вернуться в строчки букв на бумаге.
«За Прагу! — слышал Станя в веянии этой стальной бури. — За Прагу! Только через наши трупы!.. Если отец и Елена смогли, если смог Шварц, — значит, и я смогу…»
Со стороны Велеславина к баррикаде бежала Андела, против всех правил, совершенно не