чтобы не упасть. Никто на эти крики не обратил внимания, его здесь знали. Человек не отпускал Ондржея и, глядя на него восторженным взглядом и дыша винным перегаром, ругал «эту, как ее… рационализацию».
— Это все равно, как если бы одного мужика заставить спать с двумя бабами.
Стоявший сзади рабочий, усмехнувшись, сказал Ондржею:
— А сам в жизни не стоял у станка. Сколько я его знаю, никогда не работает.
— Я газеты читаю! — защищался человек.
— Какие?
— Разные… Сегодня одни, завтра другие. Я читаю газеты всех партий.
— У тебя читальня, что ли? — подтрунивали над ним.
Все ждали, чем кончатся переговоры в ратуше, и старались шутками скоротать время, не хныкать же в самом деле!
Посреди нехлебской площади стоит памятник павшим воинам. На этот памятник поднимались ораторы, чтобы их было хорошо видно и слышно. Из Праги три рабочие партии прислали сюда своих представителей: что, мол, у вас тут происходит, ребята? Дело чести — быть у нехлебских текстильщиков, которые бастуют, на которых глядит весь край. Выступающий сейчас оратор, краснолицый человек с крупным носом, видать, бывалый говорун: умеет с невинным видом Гурвинека задать вопрос и тотчас убедительно ответить на него. Он открывает рот, кривит лицо, кричит так, что чуть не разрывает себе глотку, машет кулаками и мечет слова, как пушечные ядра.
Франтишку Поланскую наконец уговорили набраться терпения. Она стояла, тихая и тревожная, глядя на оратора с такой набожностью, с какой ее мать и бабка, кружевницы из горного селения, смотрели на алтарь нехлебского храма, где Франтишка не бывала с тех пор, как они обвенчались с Вацлавом.
У ткача Цибулека шестеро детей, один из них калека. Из четырех уток, что он откармливал на продажу, трех задушила ласка, а четвертая сдохла. Цибулек страдает падучей, но припадки у него бывают редко, так что он может работать. Теперь его уволили с фабрики. Если бы такая участь постигла его одного, он наверняка бы впал в отчаяние. Но на миру и смерть красна. То, что за тебя вступились все, вся фабрика, что об этом пишут в газетах, во всеуслышание говорит оратор из Праги, — это захватывает и придает силы.
Мужчины и женщины, пришедшие из дому на площадь, серьезно слушали, как оратор поднимает на необычайную высоту их маленькие будничные Нехлебы: из утомительных споров с фабричной администрацией, из вереницы домашних забот, из голодной рабочей нужды рождаются ведущие идеи века. И они слушали, эти мужчины с выступающими кадыками, и женщины с впалой грудью, и их дети, недоуменно поднимавшие взгляды к матерям при особенно громких возгласах оратора. Все эти живые люди олицетворяли собой ту правду, о которой так высокопарно говорил оратор.
Оратор еще не кончил, когда Ондржей заметил, что какой-то подросток проталкивается через толпу с таким видом, словно несет важную весть. Лица подростка не было видно, Ондржей заметил лишь направление его движения к другой стороне площади и след этого движения в постепенно смыкавшейся толпе. Подросток исчез из виду, а над площадью продолжал греметь оратор. Но какое-то беспокойство пронеслось по толпе, люди оглядывались, будто разыскивая кого-то. Казалось, пузырится густое горячее торфяное болото, на другой стороне площади люди тоже забеспокоились. Ондржей услышал, как сзади один рабочий сказал другому: «Их должны были бы провести здесь». — «Не забудь, что из ратуши есть выход на Кирпичную улицу», — возразил тот.
Неизвестно, кто первый принес эту весть, может быть, тот подросток, а может, и кто другой. Ондржей невольно оглянулся на Поланскую, и она, поймав его взгляд, стала недоверчиво озираться. По толпе вдруг пробежало волнение, головы задвигались, все взоры обратились к ратуше. Оттуда вышли какие-то люди, наверное представители бастующих, толпа окружила их, заслонив от Ондржея. Поланская, не обращая ни на кого внимания, проталкивалась вперед, женщины устремились за ней, Станислав остался позади. Через толпу в сторону фабрики пробирался с озабоченным видом хмурый полицейский комиссар. Его фигура в форме резко выделялась в толпе. На постаменте памятника неожиданно очутился возбужденный Гамза. Казалось, он бежал куда-то и задержался здесь. Так иногда выглядят взволнованные люди.
— Товарищи! Администрация фабрики не хочет уступать. Не уступайте и вы! Держитесь до конца! Не забывайте о Поланском! Вы спрашивали, что с ним… — Гамза набрал воздуху и воскликнул, как показалось Ондржею, радостно: — Поланского и Францека Черного сейчас ведут на поезд, чтобы отвезти в Градец, в тюрьму.
Комиссар поднял руку, крича, что закроет митинг, и заслонил от Ондржея Гамзу. Неестественно высокий и какой-то одинокий женский голос закричал: «Не отдавайте Поланского! Не отдавайте его!» И маленькая женщина в фартуке бросилась вперед, подняв руки, словно прыгая в воду. Ондржей и не представлял, что тихая Франтишка Поланская могла так истошно кричать.
Головы и плечи задвигались, люди закричали: «Не отдадим! Не отдадим Поланского! Францека не отдадим!» Многоголосый крик, ликующий и жалобный, разносился под широким небом. Послышался громкий топот, будто это была не пешая толпа, а всадники, которые, повернув коней, устремились к Вокзальной улице.
Ондржей и Станислав очутились в самой толчее, выбирать пути не приходилось. Их давили, на них нажимали, толкали на идущих впереди. Памятник — людская волна смыла с него Гамзу, и Станислав тщетно искал отца глазами — мешал движению, как камень в реке, о который разбивается поток. Наиболее ловкие перебегали через постамент, то же сделали и наши приятели. На минуту они увидели Поланскую в фартуке, застегнутом на спине, потом ее поглотила толпа. Какого-то старика толпа, словно прибой, швырнула на памятник. Человек споткнулся, взмахнул руками и упал лицом на каменную плиту. Помогли ли ему подняться, растоптали ли его, Ондржей уже не видел. Людской поток нес его так быстро и с такой силой, словно за него шли чужие ноги. Ондржей сознавал, что он и Станя вместе с другими идут на вокзал выручать Францека и Поланского, и совсем не удивлялся этому. Вместе с толпой Ондржей кричал во все горло и заметил это только тогда, когда уже выбился из сил.
Там, где толпа вливалась с площади в Вокзальную улицу, движение захлебнулось. Так через узкое горлышко бутылки не может сразу вылиться все содержимое. Люди топтались на месте, пыхтели под напором задних, тяжело дышали на чужие спины и шеи и наконец вваливались в улицу.
Все вы, даже если никогда не бывали в Нехлебах, должны знать эту нескладную улицу, что ведет от площади к вокзалу. Она ни старая, ни новая, ни городская, ни деревенская, она тянется между двумя рядами казарменных домиков непрерывно и утомительно, как неделя без воскресенья; единственная зелень на ней — это ряд молодых лип, а единственной прелестью в тот день был весенний воздух. Таковы Вокзальные улицы всех чешских городков. На нехлебской Вокзальной улице живет половина всех рабочих латманской фабрики, но в тот день дома оставались только старухи с внучатами. Старухи, держа малышей на руках (старшие дети давно разбежались), смотрели из окон на улицу. Толпа шумела, как весенний разлив. Несколькими минутами раньше, когда толпа еще ждала перед ратушей, полицейские вывели с Кирпичной улицы двух человек в наручниках.
На станции раздался удар колокола — сигнал к поезду на Градец. Знаком ли вам этот тревожный звон вокзального колокола, который и невозмутимого путника на шоссе заставляет прибавить шагу? Это был удар набата. В людей словно вселился бес. Не опоздать бы! Толпа кинулась бежать. Не отдадим Поланского! Не отдадим Антенну! Не отдадим их, даже если придется остановить поезд. На станцию, ура! Бежало около двух тысяч человек.
Городок Нехлебы и фабрика находятся на правом берегу реки, а узкоколейная железнодорожная ветка на Градец — на левом. Кому надо из Нехлеб на поезд, должен перейти мост. Но мост сегодня был закрыт — там стоял полицейский кордон. Блокированы были оба моста — пешеходный и железнодорожный. Недвижная, будто нарисованная шеренга людей в форме стояла против толпы, как стена. Какое-то мгновение они в упор смотрели друг на друга — женщины в фартуках, стоявшие в передних рядах, и малорослые деревенские мужчины с озябшими лицами, а против них вымуштрованные плечистые полицейские. И у тех и у других были матери, те и другие росли в бедности, те и другие любили, и те и другие когда-нибудь умрут, и все они говорили на одном языке — чешском. Но между ними была незримая черта ненависти. На мост входа нет! Так приказано! Никто не вступит на мост! Разойдись!