должен работать и отдыхать, разевать рот, чтобы смеяться и шевелить конечностями, дабы как следует поразвлекаться. Поэтому в образцовом журнале поздних девяностых все время шутили. Шутили примерно вот так:
Квартира - уникальное творение рук человеческих. Это небольшое и трагически ограниченное четырьмя стенами пространство дает возможность прямоходящему человеку принимать горизонтальное положение на отдельном диване, употреблять продукты, взятые из низенького квадратного холодильника, сочинять заметки или же запросто играть на барабане, тромбоне и лютне.
Но ничего этого к 20 часам 36 минутам 10 секундам вчерашнего вечера я сделать не успел, так как именно тогда ко мне со строгим видом подошел мой законный сложносочиненный общегражданский отпрыск двух с половиной лет и спросил: «Скажи мне, о мой одухотворенный отец, почему ты такой непоправимо остроумный человек?»
Тот журнал быстро умер, как и само благополучие, первобогатство 1994-1998-го. Но вскоре, заново появившись, золотая цепочка «офис-веселье-идиотизм» уже никуда не терялась. Однажды придуманная дурашливая интонация, смешинка, живинка и веселинка, сплошной, уж придется сказать, хохотунчик расползся с тех пор повсюду, и уже неважно, откуда он полз и куда.
Но беда была вовсе не в шутках - шутки, как стремление хоть чем-то заштриховать пустоту, со всей неизбежностью следовали за новым передовым учением девяностых, образовавшимся на месте растаявшей революции. А суть учения была проста: лишнее, все это лишнее, что вы все говорили, писали, думали, делали. Лишнее - все, о чем вы глупо и многословно страдали. И мы вас сократим. Вместо вас будет все новое, нужное, простое и деловое. А дальше это учение себя не развивало, так как обещало не разглагольствовать. Так и осталось в незыблемости, вот уж пятнадцать лет как стоит, не качнувшись.
И с тех пор в Москве процветание и порядок. И Тишинский, и Палашевский рынок снесли. Пожилые дома, точнее, то, что поставили на их место, - насильственно озолотили. Столица, уже без всяких журналов, лежит перед нами неимоверно веселая, неестественно молодая. Нет ни Корнилова, ни свободы, ни гражданской войны, ни торжества конституционной монархии над проклятым тоталитаризмом. Если что и осталось из проклятий ненужному прошлому, так это реклама, идущая в телефон: звонит и искусственным голосом обличает предыдущие, признанные неудобными свои тарифы. В унисон с ней по телевизору бывший адепт вседозволенности, сурово шевеля лапками и усами, разоблачает время развала, распада, хаоса, безвластия и беспорядка. Исполать ему, он стрекочет себе и стрекочет. Его мир пока что силен и непобедим. Хаос, что твой Михаил Сергеевич, спит. Хаос долго еще не проснется.
Правда, можно попробовать тихо, чуть слышно, пошептать в этот сон: просыпайтесь, проснитесь. Мы ждем, мы поможем.
Два пе
В девяностые годы русская литература вместо предполагаемого расцвета пережила серьезный упадок. Это было связано со многими обстоятельствами, в том числе с необходимостью выживать, - однако такая необходимость не помешала в двадцатые ни Платонову, ни Булгакову, ни Пильняку, не говоря уж про Бабеля с Зощенко. Несмотря на всю типологическую близость постреволюционных двадцатых и постперестроечных девяностых, между ними было существенное различие: великую прозу двадцатых (лучшие поэты после 1923 года почти одновременно замолчали либо зафальшивили) писали люди, воспитанные Серебряным веком. Их стартовый уровень был выше, представления о добре и зле - тверже; цинизм никогда не способствовал появлению качественных текстов, хотя бывает хорош при их раскрутке. Литературу девяностых создавали люди, растленные опытом конформизма и двоемыслия, а иногда - котельного подполья. Все это не способствует свежести красок и размывает авторскую позицию. Наконец, к услугам писателей двадцатых годов была куда более увлекательная реальность, способная иногда вытянуть на уровень шедевра и такую посредственную в литературном отношении вещь, как «Чапаев». На серых страницах этого романа лежит отблеск мирового пожара, герои его - полубоги. О девяностых не напишешь ничего подобного: Гражданская война остается «той единственной гражданской», формой самоистребления нации в припадке послереволюционного разочарования (Omnia animalia post revolutio opressus est), но одно дело - самоистребляться за идеи, и совсем другое - за бабло. Можно, конечно, романтизировать и блатных - тем более, что у них свои комиссары и психические атаки, - но один из героев этой статьи был прав: из Пустоты Чапаева не сделаешь. От русской прозы девяностых уцелело очень немногое. Честь русской литературы в это время по-настоящему поддерживали всего два писателя, чьи фамилии начинаются одинаково.
Когда-то герой Стругацких предупреждал: «Разрушить старый мир, на его костях построить новый - это очень старая идея. Ни разу пока она не привела к желаемым результатам. То самое, что в старом мире вызывает особенное желание беспощадно разрушать, особенно легко приспосабливается к процессу разрушения, к жестокости и беспощадности, становится необходимым в этом процессе и непременно сохраняется, становится хозяином в новом мире и в конечном счете убивает смелых разрушителей. Ворон ворону глаз не выклюет, жестокостью жестокость не уничтожить. Ирония и жалость, ребята! Ирония и жалость!» Это действительно самый верный рецепт - по крайней мере в таком разлезающемся по швам мире, который описан в «Гадких лебедях» и в котором жила Россия накануне перемен. Для двадцатых годились и более радикальные рецепты: «И ныне, гордые, составить два правила велели впредь: раз - победителей не славить, два - побежденных не жалеть». Эта позиция Ходасевича - не скажу, чтобы стопроцентно плодотворная, но цельная, - могла еще сработать в России послереволюционной; но в России постперестроечной ее надо было скорректировать. Жалеть побежденных, поскольку в их число автоматически попала вся страна, причем жалеть страстно, надрывно, до слез, чтобы хоть до кого-то достучаться. Что касается победителей - «не славить» их теперь уже мало. Их надо уничтожать, размазывать тонким слоем; ирония и жалость трансформировались в сардоническую насмешку и слезную сентиментальность. Поскольку совместить такие крайности в одном лице крайне сложно (удавалось, пожалуй, Гоголю да Зощенко, и оба заплатили за это душевным здоровьем), - в девяностые эта необходимая писательская ниша поделилась на две. Роли исполняли Виктор Пелевин и Людмила Петрушевская.
II.
У них много общего на внешнем, бытовом уровне: полный отказ от интервью и общения с поклонниками (Пелевин сделал несколько исключений после перехода в «Эксмо», Петрушевская один раз сходила на ток-шоу Шендеровича на «Свободе» и периодически выступает с творческими вечерами). Несомненный артистизм (вышедшее на пластинке авторское чтение Пелевина тому порукой, а как читает свои рэпы Петрушевская - слышали многие). Оба начинали со стихов (Петрушевская пишет их и сейчас, называя «строчками разной длины») - но это примета почти всех серьезных прозаиков. Оба известны