вытащить личные истории, намеками или комплиментами спровоцировать на исповедь; это было ей нужно, конечно, не по причине низменного любопытства и даже не ради самолюбования, а потому, что это была, по сути, единственно доступная ей форма контакта. Есть люди, рожденные, как Горький, бесконечно рассказывать истории из своей жизни (Ахматова, впрочем, тоже это любила и почти не варьировала их — это называлось в ее обиходе «поставить пластинку»); есть рожденные для полемики, интеллигентского трепа, споров о словах — а есть прирожденные исповедницы; Ахматова умела слушать — потому что не любила откровенно говорить, да это и не входило в ее задачи. Такие, как она, призваны не приобретать, а отсекать новые и новые связи, — а потому общение с людьми было для нее почти непреодолимой трудностью. Писать письма она не просто не любила, а не умела, объясняя это врожденной аграфией. Дружить с женщинами (с мужчинами не дружат) не умела тем более. Единственная подруга — Срезневская — была подругой больше на словах; думаю, более или менее откровенная дружба получалась только с Глебовой-Судейкиной, человеком сходных установок (весьма типичных, кстати, для Серебряного века — почему из этого Серебряного века и получился недолгий русский коммунизм).
При этом, конечно, Ахматова была лириком исключительной силы — именно силы, входящей в набор советских добродетелей и доминирующей в этом наборе. Музыкальность — властная, доминирующая, безошибочно выбранные размеры, лаконизм, бесстрашие на грани бесстыдства — все это черты большого поэта; но ведь больших поэтов в двадцатом веке было много. А вот поэтов, которые бы через всю жизнь пронесли великолепное презрение ко всему человеческому и жажду сверхчеловечности, тоску по герою, которого не бывает, и радостное приятие испытаний, которые совершенствуют нас, если не убивают, — в России единицы. В Испании я назвал бы гениального лирика Леона Фелипе, к которому Ахматова, прочитав «Дознание» в переводе Гелескула, на полном серьезе ревновала: «Это я должна была написать!» Он был, кстати, любимым поэтом другого сверхчеловека, тоже более или менее безразличного к окружающим, — Че Гевары. Фелипе мексиканского периода — после эмиграции — в этом смысле особенно показателен; презрение к жизни возведено у него в ту степень, когда собственное бытие вызывает лишь легкое, чуть брезгливое умиление, кажется случайностью, мелочью — думаю, Ахматова подписалась бы под одним из лучших его текстов:
«Эта жизнь моя — камешек легкий, словно ты. Словно ты, перелетный, словно ты, попавший под ноги сирота проезжей дороги; словно ты, певучий клубочек, бубенец дорог и обочин; словно ты, пилигрим, пылинка, никогда не мостивший рынка, никогда не венчавший замка; словно ты, неприметный камень, неприглядный для светлых залов, непригодный для смертных камер... словно ты, искатель удачи, вольный камешек, прах бродячий... словно ты, что рожден, быть может, для пращи, пастухом несомой... легкий камешек придорожный, неприкаянный, невесомый».
Вот что такое сверхчеловечность, а не всякие там бряцания национальностями или датами. Это все как раз — самая что ни на есть вонючая человечность; а сверхчеловек — камень, которому никто не нужен и который никогда не пойдет на строительство всякого рода замков. Сверхчеловек — не тот, кто говорит «Хочу», а тот, кто в тюремной очереди говорит «Могу».
И как хотите — настоящей поэзии без этого не бывает; поэтому в советское время она была возможна всему вопреки, а сейчас, за редчайшими исключениями, ахти.
Зоил сермяжный и посконный
Опыты крестьянской литературной критики. Окончание
Критика художественных произведений заметно повысила общее развитие коммунаров «Майского утра», развязала мысль и язык самых отсталых, забитых женщин.
— В понятие берешь, когда по мозгам перетура пойдет... Люди судят, про что читали, и сам, глядишь, воткнешься в разговор, — говорили мне коммунарки.
— Без перебору чтение из головы вылетает, а так-то нет.
Самое трудное дело — это заставить слушателя в разборе сочинений быть самим собою, ни у кого не занимать мыслей, ничего не скрывать, «резать» то, что он думает о прочитанном и что почувствовал от него. Обыкновенно доморощенные критики страдают зловреднейшим самовнушением: «Мы не можем ничего понимать в литературе, не нам ее судить. Пусть судят ученые, мы не умеем говорить по-ученому, над нашими словами будут смеяться...»
Во что бы то ни стало, эти предубеждения нужно выклинить из голов слушателей, а то опыт будет невозможен. А как выклинить? Лично я добился этого так.
Раза три-четыре напоминал крестьянам:
— Всякий человек по-своему думает обо всем. В том числе и о литературе. Ученые пусть думают о ней по-ученому, а мы будем думать по-простому. Ученую критику мы слышали давно, она существует века. Теперь советская власть желает послушать критику «нескладную», массовую, рабоче-крестьянскую. Советская власть хочет знать от вас самих, нравятся ли вам те книги, которые для вас пишутся в центрах и на которые расходуются большие государственные деньги, или не нравятся? Какие нравятся и какие не нравятся? И почему? Сильная, меткая, хотя и грубая рабочая, крестьянская речь часто дороже гладкой интеллигентской речи. В критике она — самое дорогое зернышко. И когда вы будете критиковать художественное произведение — говорите своей речью, а не тужьтесь похвастать круглыми «учеными словечками». Я их все равно записывать не буду: они слабее вашей обыденной речи. Критикуйте по совести, от сердца. Ловите свои думки и чувства, каковы бы они ни были. И выкладывайте их при оценке произведений. Я знаю: вы часто скрываете умные, дельные мысли, считая их никудышными. Бросьте это! И будьте откровенны, как дома...
В стихах крестьянам «глянутся» те же качества, что и в художественной прозе: большие идеи, искренние чувства и благородно-простые словесные формы. Когда я читаю коммунарам плохих современных поэтов, то хорошо грамотные мужики к месту припоминают подходящие стихи из классиков и декламируют их. Вылезет из-за парты какой-нибудь кузнец, да и начнет сокрушаться:
— Э, нет, паря, не тот товар! Вон у Пушкина-то: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя...» Картина!! Скоблит тя по коже! И все как есть правдишное. А слова-то! Вот они! Ровно нашинские!
За кузнецом не утерпит еще кто-нибудь:
— Али взять Микитинова: «Вырыта заступом яма глубокая...» Во, брат! Занутрит тя от этого стиха! Всю жисть будешь держать в памяти.
Интересная история вышла у нас со знаменитым стихом Фета — «Шопот. Робкое дыханье». Разбор его в коммунальной аудитории был для крестьян последним испытанием их способности ощущать самую утонченную, «эфирную» поэзию,
Моя уверенность в провале «Шопота» была тверда. Но представьте: Фет заворожил «грубые» крестьянские сердца! И я раскаялся в неправильном предубеждении против его стихотворения. Картина, набросанная Фетом лаконическими, неотразимыми мазками, сильно ударила моих слушателей по нервам и воспламенила их воображение.
— Тут все человеческое, — таяли коммунары от стиха Фета.
— А природа-то как нежно описана!
— И луна, и соловей, ну все при ночи! Ровно у нас в мае месяце, вон там, за баней, над рекой.
— Речка... Ишь, серебрится... Живая картиночка!
— По себе понимаешь — все написанное в стихе.
— Мал золотник, да дорог.
— Ноне так уж не пишут стихов. Пошто это так?
Отзывы масс почти всегда категоричны и недвусмысленно ставят любое сочинение на подобающее ему место. «Приговоры» составляйте на основе сделанных аудиторией предложений. Никакой отсебятины в них не вносите.
В примечании закрепляйте все те мелкие, но нужные показатели отношения аудитории к произведению, которые не могут быть высказаны в оценках слушателей, как то: поведение публики в продолжение читки, сколько человек спало, сколько зевало и дремало, сколько ушло из аудитории, много ли споров, вздохов, слез и ругани вызвала читка, на каком месте публика отказалась слушать и т. п.