следы, верно его!» – в щели видна крепкая кулацкая усадьба с ухоженным двором, горит свет, приоткрыта дверь. Кричим, бросаем снежки, – ни звука. Заснули, наверное.
– Володька-а-а! – кричит Венера то в красный горизонт, то в забор с узорочьем. – Володька, ну-у-у!
И тут же комментирует себя:
– Деревенский голос!
И без перехода:
– Оцените, какой закат.
Обойдя все дома, откричавшись и отплакавшись, Венера, по здравому размышлению, решила, что брательник заснул где-то в тепле, и искать его более нет смысла. Если собутыльники не открыли – то и не выгонят в ночь. Поехали на разворот, – к остову церкви, которая «старинная-престаринная, ей сто веков»: кирпичные руины с проросшими поверху деревцами, таких пепелищ еще очень много в средней России. Сохранилась стена, двухэтажный пролет.
Но выходим и замираем: в центральном арочном проеме чернеет громадный надгробный крест, пугающий и зловещий в своей графической четкости, за провалом окна – тот же закат, будто обрыв, слоистая, почти триколорная заря вечерняя.
«Я не пойду туда», – шепчет Венера; я так боюсь, – и вдруг, крестясь, быстро заговорила что-то горячее на неслыханном языке.
Кто-то из местных богатых лет десять назад похоронил мать – вот так захотелось; и какая-то крестьянская, хозяйственная осанка мерещится в этом предприятии: прибрать бесхозное, освоить пустошь под персональную Лавру, перестроить пресловутую дорогу к храму в путь к заветному погосту. На могиле ничего не написано, но висит иконка и у подножия – много свежих цветов.
– Что это было, Венера? Что вы сказали?
Это была молитва на родном марийском языке, который она помнит по детству в марийской деревне, потому что она помнит все – и потому что в этой жизни ничего и никогда не забывается.
У, Русь!
Из книги «Матка Махно»
С Гоголем, считается, не все ясно. 200 лет прошло, а все неясно. «Тайна», как любил говорить Розанов.
Собственно, он эту тайну и разгадал. Не сразу, постепенно. То есть разгадал-то сразу, но высказывал постепенно, с оглядкой. Сначала речь шла чуть ли не исключительно об эстетике и жанре: Гоголь – не реалист и не сатирик, доказывал – и показывал – Розанов. Гоголь – писатель, способный своим прикосновением заворожить бытие, обратить его в собрание восковых кукол, в кунсткамеру уродов. И дело не в том, что они уроды, Чичиков там или Собакевич, а это Гоголь их так уродует. Замораживает, завораживает. Они у него застывают в неестественных для человека позах, как в немой сцене «Ревизора». Эта немая сцена и есть гоголевская парадигма, корень его эстетики, которая уже и не эстетика, а черт знает что (очень любил Гоголь это выражение). Гоголь своих героев «пригвоздил», и не в смысле метафорически-сатирическом, а буквально – как некий препарат, как Набоков бабочек в своей «правилке». Все это еще и обработано какими-то химическими агентами, «формалином», все мертвое, души и те мертвые. То есть Гоголь, по Розанову, сам колдун, маг, пытающий естество. И это уже не «эстетика», не «писатель», а злой волшебник, уродующий людей, детей, Россию. Гоголь, наконец выговорил Розанов, Россию погубил – в том смысле, что научил русских людей ее не любить, брезговать, пренебрегать ею: «Тьфу, проклятая!» Гоголь как бы обрек Россию на страшную судьбу. Это он сделал, Гоголь, и за то имя ему – великий клеветник. Но вот наступили времена и сроки, и Розанов понял, увидел, что Гоголь правду сказал о России. Это момент истины, это надо цитировать курсивом:
«Революция нам показала и душу русских мужиков, „дядю Митяя и дядю Миняя“, и пахнущего Петрушку, и догадливого Селифана. Вообще – только Революция, и – впервые революция оправдала Гоголя».
То есть Гоголь не клеветал, но увидел русского «внутреннего» человека, разглядел русские архетипы. Потому винить его нельзя, не губит он, но и не спасает, а в ужасе сам мученически погибает. И тайны, в нем, оказывается, нет – вот она, тайна, сама себя разгадавшая: революция, Петрушка-большевик.
То же сразу по следам событий сказал Бердяев в «Духах русской революции», сейчас известнейшее: русская революция – смесь Манилова с Ноздревым, Хлестаков разъезжает по России в бронепоезде, а Чичиков заведует соцэкономикой (думалось – «Корейко», а оказались – олигархи! так что и не в социализме тут дело, а в любом русском раскладе). И главное у Бердяева: Гоголь увидел, что в русском человеке присутствует порча, в глубине русского человека таится зло. Получилось, что Гоголь – главный русский писатель, знавший то, чего другие великие не знали: Россию в негативе, русский негатив. Толстой и Достоевский этот негатив «проявляли», возгоняли, сублимировали: дядя Митяй стал мужиком Мареем, а дядя Миняй – Платоном Каратаевым. Но их на самом деле не было, был Тихон Щербатый и «дубина народной войны». Только били не француза и даже не германца в супротивном окопе, а своих, и не только бар, барынь и барчат, а друг друга, враг врага. Русские – враги себе прежде чем кому другому.
Получилось вроде бы все по Гоголю, только в другом жанре, отнюдь не комическом: не «Мертвые души» и «Ревизор», а «Страшная месть» и «Вий».
Но действительно ли существует эта связь – между гоголевским видением России и ее подлинным нутром? И что считать ее подлинным нутром? что такое «подлинный» и что такое «нутро»? Помню, как я удивился в давнее уже время, прочитав у Бердяева о русском пейзаже как портрете русской души, – при том, что русские как бы «выбрали» этот пейзаж, что тут есть момент волеизъявления, а не просто натуральная порожденность. Все дело в том, что «нутра» у человека и не бывает, человек существует только «феноменологически» (в смысле Гуссерля). Впрочем, немчура русским не указка, русский «феномен» в том, что сознание в России поглощено бытием и не может из него выйти, при этом все же парадоксально существуя. Сам Бердяев говорит о том же: об «онтологичности» русского мышления, о связанности его с бытием, о чуждости русскому всяких «гносеологий». В России бытие «больше сознания», потому что Россия «большая» и в сознание не умещается, подавляет его вместе с его носителем. Это отнюдь не «в Россию можно только верить», а как раз главное и единственное, коли на то пошло, знание русского: о невыносимости России в чисто натуральном, физическом, географическом смысле. У России нет истории, одна география. России слишком много, больше, чем надо человеку, даже и русскому. Земли слишком много, русский человек завален землей, как на войне после взрыва. И коли после этого он остается жив и даже крови не пролил, то отнюдь не здоров, «контужен». Русские все контуженные, а Толстой с Достоевским в первую очередь. Из великих только Солженицыну казалось, что он здоровый. Но самый великий в русском ХХ веке, Андрей Платонов, эту – гоголевскую в происхождении – интуицию довел до максимума, до Чевенгура. Чевенгурцы – в каком залоге? действуют они или страдают? Не понять, неразличимо. Так что в конце концов выходит все-таки «Гуссерль». «Феноменологически редуцированная» Россия предстает «землей». А земля эта – не то пашня, не то могила.
Вот это и есть Гоголь, вся его тематика: и мертвые души, и их воскрешение Чичиковым в седьмой главе, и сам Чичиков – не понять кто: то ли владыка царства смерти, то ли герой-богатырь, побеждающий смерть. Об этом Синявский очень хорошо написал, лучше Розанова – дальше Розанова. Это и решает как бы знаменитую «апорию», впервые увиденную Мережковским, – на птице-тройке не кто иной, как Чичиков: кто тут кого догонит и перегонит, где Ахиллес, где черепаха?
В знаменитой советской песне при желании можно увидеть опять же Гоголя, отчего ее задушевно- государственный оптимизм сразу делается страшным: «широка страна моя родная» – это Гоголь, а именно «Страшная месть»: сразу стало видно во все стороны света, а на самой вершине – некий всадник нечеловеческих размеров. Тут английское larger than life уместнее перевести буквально: не «превышающее натуральную величину» (как правильно), а «больше чем жизнь». Вот Гоголь, вот Россия. Она «больше жизни», то есть одновременно и смерть, но не «потенциальная», как у всего живого, а одновременная, в том же атоме времени наличная: со-существование жизни и смерти, жизнь как смерть.
У Гоголя не смех сквозь слезы, а смерть сквозь смех. Смех – заклятие, талисман, оберег, чур меня. А