поля то одной, то другой рукою — все мимо и наконец, ронял ее к ногам сумрачно смотревшего на него государя.
Между проходившими церемониальным маршем взводами Суворов бегал и суетился, что считалось крайним нарушением порядка и строевого благочиния, при этом он выражал на лице своем то удивление, то недоумение, шептал себе что-то под нос и крестился.
Однажды государь спросил его;
— Что ты делаешь?
— Читаю молитву: «Да будет воля Твоя», ваше величество, — отвечал Александр Васильевич.
Через несколько дней последовал строгий приказ о благочинии на разводах, но имени Суворова не упоминалось.
После каждой выходки Александра Васильевича государь обращался к князю Горчакову и грозно требовал объяснения, говоря, что на его обязанности лежит вразумить его дядю.
Государь, перед которым все трепетало и безмолвствовало, в котором малейшее противоречие не в добрый час производило взрыв страшного гнева, переломил себя и оказал Александру Васильевичу необыкновенную снисходительность и сдержанность, но вместе с тем недоумевал о причинах упорства старого военачальника.
А между тем дело было простое. Суворов жил для военного ремесла и олицетворял его в издавна усвоенном известном смысле, отречение от которого было для него самоотречение.
Все бесцельнее, скучнее становилось его пребывание в Петербурге. Наконец, выбрав время, он прямо попросил у государя дозволения возвратиться в деревню.
Первое время по возвращении в деревню Суворов блаженствовал. Петербургские впечатления были еще свежи. Ненавистный ему Николаев не появлялся, и никаких признаков прошлого надзора не замечалось. Александр Васильевич дышал свободно.
Он принялся за свои обычные занятия, стал изредка посещать соседей и принимать их у себя. Кроме того, он весь отдался делам хозяйственным.
Недели через две после приезда из Петербурга Александр Васильевич, сам наблюдавший за плотничными и другими работами, вышел посмотреть на строящийся амбар, шутил, балагурил и подбадривал плотников.
Вдруг к нему приблизился вошедший на барский двор монах и совершенно неожиданно упал к его ногам. Суворов засуетился.
— Что ты, помилуй бог, что ты, отец, кто ты?
Он поднял монаха, посмотрел ему в лицо, прищурил глаза, а затем воскликнул:
— Да неужели это ты, Николай Петрович?
Перед ним в монашеском одеянии действительно стоял Николай Петрович Лопухин.
XII. Исповедь монаха
— Помилуй бог, да неужели это ты? — продолжал недоумевать Александр Васильевич Суворов, то пристально взглядывая на стоящего перед ним монаха, то жмуря глаза, как бы вспоминая далекое прошлое.
— Был, был! — чуть слышно прошептал монах.
— То есть, как был? Помилуй бог, ведь ты есть, значит, есть.
— Не совсем так, граф Александр Васильевич, я есть и нет меня, — отвечал монах.
— Что ты меня, помилуй бог, морочишь? Есть и нет, что за оказия? Не явился же ты с того света?
— Хуже, я умер заживо, я в схиме.
— Час от часу не легче! Пойдем в горницу. Расскажи толком… Офицер, бравый офицер. Я думал уж он генерал, женат, ан вдруг… монах. Живой покойник. Помилуй бог, ничего не понимаю.
Он быстро пошел по направлению к дому Монах следовал за ним. Поднявшись на невысокое крыльцо с тесовой крышей, они прошли прихожую и вошли в первую комнату нового суворовского дома.
— Садись и рассказывай. Помилуй бог, странно, — сказал Александр Васильевич, садясь на стул и указывая рукой на другой своему гостю.
Тот сел с видимым наслаждением.
— Затем и пришел к вам, батюшка-граф, ваше сиятельство, чтобы хоть одному живому человеку грех мой страшный исповедать. Наедине с самим-то собой, ох как жутко, двадцать пять лет молчал, двадцать пять лет терпел, не вытерпел.
— Двадцать пять лет, — повторил Суворов.
— Четверть века, граф, грех свой замаливаю, не замолю. На духу признаться не смею. Не то чтобы казни земной боюсь. На муки тела не посмотрел бы, когда четверть века муки души испытываю. Но то боюсь, не мало ли казню себя, не мало ли страдаю. А спросить кого? Некого. Обходил всю Русь-матушку вдоль и поперек, по всем святым местам Господу моему молился. На Афон сподобил меня Господь попасть, десять лет там пробыл, да снова в Россию, на родину потянуло. Вот уж пять лет в Ниловой пустыне, близ Новгорода, живу. Недалеко здесь. Прознал я, что вы в своем именье проживаете, рвался идти, да сдерживался, потом решил, да слух прошел, что вы в Петербург к царю поехали. Значит, думал, не судьба. А потом прослышал на днях, что назад возвратились. Надо идти, думаю. И пошел. Ему, мыслил я, когда-то в юности душу свою открывал я. Открою и в старости грех мой незамолимый. Все, может, легче станет, как живому человеку расскажу. Наедине-то с грехом страшнее.
Александр Васильевич слушал внимательно, не отводя глаз от истомленного, страдальческого лица монаха. Когда он кончил, Суворов невольным шепотом спросил:
— Какой же такой грех-то?..
— Человека убил я.
— Безоружного?.. — даже привскочил Александр Васильевич. Монах молчал, низко опустив голову
— Да, — чуть слышно прошептал он после некоторой паузы. — В упор, как собаку.
Он поднял голову. В его потухших глазах блеснул злобный огонек, а в голосе прозвучали ноты еще не улегшейся ярости. Все лицо его до того исказилось, что Александр Васильевич, не бывший, как мы знаем, человеком робкого десятка, невольно отшатнулся на стуле.
— Не улеглось еще! — скорее прохрипел, нежели произнес монах. — В четверть века не улеглось. Потому-то и на духу не признаюсь, что знаю, что все эти года грешу, злобой грешу, с этим грехом и перед престолом Всевышнего предстану. Один Он мне судья. Мне и ему. Точно вчера случилось это. Как теперь его вижу и лицо его подлое, испуганное. Точно умереть тяжелее, нежели убить. О, убить куда тяжелей, а я… я убил.
— Кого? Где? — снова упавшим голосом произнес Суворов.
— Поляка.
— Мало мы с тобой поляков перебили. Помилуй бог, немало, — заметил Александр Васильевич.
В его уме мелькнула мысль, что его бывший адъютант повредился в уме и картины битвы в первой польской кампании, в которой он участвовал, представляются его расстроенному воображению убийством.
— То на поле брани, а это в Москве, в квартире.
— В Москве, в квартире, — повторил Суворов, убедившись в своем ошибочном предложении.
— Вы, может быть, не забыли, граф Александр Васильевич, — начал гость после продолжительной паузы, потребовавшейся для его успокоения, — что еще в последнее время пребывания моего в Польше я получил от моей матери из Москвы несколько писем, проливших целительный бальзам в мою наболевшую душу, измученную томительною неизвестностью. Она писала мне, что ее посещает княжна Александра Яковлевна Баратова, та самая, медальон с миниатюрой которой я носил на своей груди и ношу до сих пор. Это была моя первая чистая, юношеская любовь, первая и… последняя. Мать сообщила мне, что княжна справлялась обо мне, что она, видимо, меня помнит, знает, что я любил ее и люблю ее, и, как кажется,