“дискретным образом”? Потому что, когда движешься в коляске, ты приезжаешь в пункт назначения, не заезжая в другие пункты, и возвращаешься обратно по дороге, которая является в каком-то смысле прямой. То есть она соединяет отправной пункт с местом назначения. В отличие от поезда, на котором, скажем, прежде чем попасть в Бомон, ты приезжаешь в место X, место Y, а после Бомона еще в место Z. Точка Бомон не одна. И вот, Марсель отправляется туда на автомобиле. На автомобиле сначала тоже заезжаешь в одно место, потом едешь к следующему, но при этом можно повернуть направо и налево. Чтобы поехать направо, можно, например, спросить у прохожего: в какой стороне Бомон? Сторона Бомон уже будет отличена от той, в которую ты не поехал. Потом подъезжаешь к Бомон, он уже виден. Но у автомобильной дороги свой путь, ты не можешь сразу из точек, из которых виден Бомон, прямо перескочить в Бомон. Дорога свернула вправо, Бомон исчез, появилось что-то другое, мы проехали мимо, и тут снова появился Бомон, внизу, видимый с какой-то другой точки. Это chasses-croises- движение вдоль и поперек, не прямое и не по какой-то одной кривой, а назад, вперед, вбок, влево – и точка постепенно определяется. В одной деревеньке мы спрашиваем: как въехать в Бомон? Въезжаем в Бомон, он для нас уже не просто вывеска железнодорожной станции, которую мы мельком видели, проезжая поездом, а реальное пространство, в которое мы вошли, спросив, как проехать. Я на машине и могу в любой момент остановиться. Chasses- croises перспектив, как выражается Пруст, определило точку.
Значит, что-то определяется в результате того, проделано или не проделано chasses-croises. ‹…› Пруст пишет: “…Таким образом, это расположение – уникальная точка [Бомон], которую, казалось бы, автомобиль лишал той таинственности, которую придавал ей скорый поезд [проскакивающий мимо вывески], хотя в действительности автомобиль создавал у нас впечатление, будто это мы сами его открыли, определили по компасу”. В данном случае движение восприятия или движение открытия является – в отличие от того, что Пруст называет безразличным средством достижения внешних истин, – средством не безразличным к предмету, который открывается. Поэтому он говорит: мы сами, подобно компасу, определили Бомон. То есть мы имеем дело с точкой, определившейся теломерно. И, конечно, это не та точка, что видна из поезда. ‹…› Мы ее прощупали “любовно исследующей рукой”. Представьте себе, что я, как слепой, рукой ощупываю поверхность и нащупал точку. Не глазом смотрел, а любовно исследующей рукой. Но глаз ведь тоже рука. Если наш глаз теломерен, то мы определили, говорит Пруст, действительную геометрию, красивую “единицу земли”» (Мераб Мамардашвили. Лекции о Прусте. М., 1995, с. 516-517).
[26] Из самого начала чеховского рассказа «В вагоне» (1881): «Почтовый поезд номер такой-то мчится на всех парах от станции “Веселый Трах-Тарарах” до станции “Спасайся, кто может!”. Локомотив свистит, шипит, пыхтит, сопит… Вагоны дрожат и своими неподмазанными колесами воют волками и кричат совами. На небе, на земле и в вагонах тьма… “Что-то будет! что-то будет!” – стучат дрожащие от старости лет вагоны… “Огого-гого-о-о!” – подхватывает локомотив… По вагону вместе с карманолюбцами гуляют сквозные ветры. Страшно…» (I, 84). Из замечательных мемуаров брата Бориса Пастернака – Александра: «Мир изведанных таинственностей! Все – только звуки, но о скольком они рассказывают! – Разных тембров и разной силы гудки маневрирующих паровозов – спросонок кажутся и сердитыми и недовольными; резкие трели свистков кондуктора и – в ответ – такое успокоение в рожке стрелочника! Еще издалека доносится быстрое приближение перестука молоточка – на длинной ручке – по ободьям колес; а вот и сам он – фонарь железнодорожника, бегущего вдоль поезда – внезапно отсвет его вскакивает в окно купе, в темноте взбегает по стенке, перемахивает округлой линией по потолку и сбегает к спящему, у противоположной стенки, брату. А весь этот сложный, непонятный, но столь знакомый уже ночной гул голосов на платформе, то близкий, то откатывающийся куда-то вдаль.
Или – вот: по крышам вагонов бежит к нам водонос, его не видно, но знаю: он тянет за собой шланг, наполняя водой баки умывальника и уборной; вдруг шумный каскад воды падает наземь из переполнившихся баков. ‹…› Все вместе составляло сущность поездки и – особенно, по ночам – неясных и тревожных знаков станции, живущей, бодрствующей и работающей ночью» (Александр Пастернак. Воспоминания. М., 2002, с. 131-132).
[27]В «Письмах из Тулы» (1918), после того как герой вспоминает об особом поезде в Астапове, с товарным вагоном под гроб Толстому: «Пока писались эти строки, из будок вышли и поплелись по путям низкие нашпальные огоньки. Стали раздаваться свистки. Пробуждался чугун, вскрикивали ушибленные цепи. Мимо дебаркадера тихо-тихо скользили вагоны. Они скользили давно уже, и им не было числа. За ними росло приближенье чего-то тяжело дышащего, безвестного, ночного. Потому что стык за стыком за паровозом близилось внезапное очищение путей, неожиданное явление ночи в кругозоре пустого дебаркадера, появленье тишины по всей шири семафоров и звезд, – наступление полевого покоя. Эта-то минута и храпела в хвосте товарного, нагибаясь под низким навесом, близилась и скользила.
Пока писались эти строки, стали составлять смешанный елецкий.
Писавший вышел на перрон. ‹…› Он думал о своем искусстве и о том, как ему выйти на правильную дорогу. ‹…› Пора было подумать о билете» (IV, 30-31). Билет – это охранная грамота, ни больше, ни меньше: «Билет на проезд был длинная узкая хартия с пропечатанными названиями станций, на которых поезд останавливается» (Илья Репин. Далекое близкое. М., 1953, с. 113).
Движеньем изведывается мир, и поезд собственнолично открывает задраенную дверь пространства, распахивая за собой горизонт во всю ширь звезд и покойных далей. То, о чем пишет герой, не предшествует записи, а происходит в момент самой записи (самой записью?) – в тот момент, когда… Покамест пишется, оно – одновременно и совместно с тем, о чем пишется. События письма – события мира. Строки составляются, как поезда. Но составляемые слова ничуть не похожи на огни, будки, вагоны, дебаркадер, семафоры и звезды. Чем достигается тогда эта совмещенность? В своем символическом речевом расположении и соотношеньи сил соответствующие слова есть то же самое, что и обозначаемые ими реальные предметы. И это подобье – не через семантику и систему обозначения, а напрямую, поступательностью самого письма, жестом, телом: «Все на свете понято, больше нечего понимать. Остается жить, то есть рассекать руками пониманье и пропадать в нем; остается нравиться ему, как оно нравится им, раскинутое кругом, с железными дорогами, проведенными по его лицу и срокам» (IV, 145). В итоге, слова в том же положении, что и вещи. Никаких передаточных пунктов-значений, никаких перевязочных средств знака. Я говорю = двигаюсь по железнодорожному пути. Вхожу изведанностью всех положений в предметный состав мира, погружаюсь в вещество.
[28] Уолт Уитмен. Листья травы. М., 1955, с. 244 (пер. И. Кашкина).
[29]«Паровоз» – звучащая материя, матрица. Оставаясь самоцелью, он служит средством передвижения словесных масс. Слово, символически разламываясь «надвое» – на «пар» и «воз», входит в различные мотивные ряды и конфигурации: «пар», «пари», «пара», «Париж», «партия», «парк» и т. д.; и «(не)возможность, «возвращенье», «извозчик», «воз», «возраст», «первозданность», «вознесенье», «возня», «возглас», «извоз», «воздушный путь», «существованья ткань сквозная» и т. д. И здесь два главных словечка-фаворита – «воздух» и «сквозь»:
(I, 63)
«Извозчичье хозяйство» (I, 169) – это, конечно, поэтическое хозяйство, и «извозчичий двор» [Шекспира] (I, 181) – это топос письма, место извоза голоса. Воз оборачивается зовом. А зов толкает в путь. Такой двор – не место, а пучок возможностей, пространство возможных отношений к нему. И это пространство бесконечно, открыто и многоразлично в путях и вехах самореализаций. Все, что проходит, проходит через него, в свою очередь включая в себя это пространство как способ своего движения.