Но на этом вокзале нет носильщиков, и все тащить придется самому. Проснуться и победить бессмысленность кошмара можешь только ты сам. Цинциннат единоборствует с постыдным страхом и, без всякой помощи со стороны, которая, по правде сказать, может лишь укрепить бастионы лени, побеждает. И боится он теперь только одного – не выполнить своего предназначения, остаться ниже своей судьбы. Из разделочной доски страха, ответственно готовящей ему погибель, он соорудит свои доски судьбы. Прожив тридцать лет среди крашеной, канареечно-желтой сволочи мнимого мира, Цинциннат все скрывал, что жив и действителен, с ранних лет почуяв опасность и изощряясь в том, чтобы наглухо зашнуровать свою особость, но, попавшись, решил проверить всю несостоятельность этого аракчеевского Миргорода. Единственная помощь и порука здесь – он сам: «Вот тогда-то Цинциннат остановился и ‹…› собрал всю свою волю, представил себе во весь рост свою жизнь и попытался с предельной точностью уяснить свое положение» (4, 87). Три решительных шага: первый – остановка, разрыв всех привычных связей и чувств и выход из ритуально предрешенного остатка дней; второй – сосредоточенность на себе, когда герой должен взять себя в руки, собрать воедино волю и измерить всю свою жизнь беспощадной меркой «здесь» и «теперь», несводимых ни к прошлой жизни, ни к будущей смерти: и, наконец, шаг третий – предельная точность своего места перед лицом смерти, не отводя глаз. На все воля Божья, но даже Бог не может превратить смерть в ничто. Существо этой ситуации и положения уяснимо в свете радикального сомнения, когда устройство мира предстает в отрицательном виде по отношению к тому, что видимо. Декарт: «Но поистине это тот же самый я, коему свойственно воображать; и хотя, возможно, как я уже допустил, ни одна воображаемая вещь не может считаться истинной, сама сила воображения, как таковая, действительно существует и составляет долю моего сознания. Итак, именно я – тот, кто чувствует и кто как бы с помощью этих чувств замечает телесные вещи: иначе говоря, я – тот, кто видит свет, слышит звуки, ощущает жар. Все это – ложные ощущения, ибо я сплю. Но достоверно, что мне кажется, будто я вижу, слышу и согреваюсь. Последнее не может быть ложным…»[24]. «Сомнением мне суждено дышать…», – по слову поэта. И Цинциннат понимает, что все есть предмет сомнения. В сомнении не найти предмета, на котором бы оно рассеялось. Сомнение упирается в самое себя как в полноту некоторой воли, означающей «я могу». То, что сомневающемуся – спит он или бодрствует, играет роль в чужой пьесе или живет – кажется достоверным, может быть положено в основание его существования предельно точно и ясно. Сам Цинциннат называет это: заражать обман истиной. Причины рабства и липкого страха – в нем самом, и герою приходится вырывать их, как корешки гнилых зубов, из собственного тела.
Цинциннат – загадка, вырезанная из кубической сажени ночи. Сознание абсолютного одиночества и невозможности переложить бремя со своих плеч на чужие позволяет ему взяться за главный труд: «Нет, я еще не сказал или сказал только книжное… и в конце концов следовало бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться мне приходится только о себе, о той силе, которая нудит высказаться. Мне холодно, я слаб, мне страшно, затылок мой мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, – но все-таки – я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу, – и не встану, пока не выскажусь…» (4, 102). И Цинциннат выскажется сполна.
«Там» – не другое место, а другой взгляд на вещи; «там» и «здесь» – лицевая и оборотная сторона единой ткани. Ему еще кажется, что он спрашивает о дне казни, но ответа Цинциннат ждет уже на совсем иной вопрос. Он должен пройти через сверхмучительное испытание и сохранить достоинство, по его же словам. Собрать мир, который изрублен на куски, растащен, до неузнаваемости стерт, в том виде, в каком встретил его в первый раз: «Я не простой… я тот, который жив среди вас… Не только мои глаза другие, и слух, и вкус, – не только обоняние, как у оленя, а осязание, как у нетопыря, – но главное: дар сочетать все это в одной точке…» (4, 74). В этой точке, интенсифицирующей опыт, иные законы и измерения. В его голове великое множество начатых и в разное время прерванных работ, нуждающихся в письменном завершении. Но это не беда. Как говорил Уитмен: «Слова моей книги ничто, порыв ее всё…»
Мысли единственного заключенного круглой крепости собираются вокруг невидимой пуповины: «И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, – с чем, я еще не скажу…» (4, 75). В таком пренатальном положении он, «как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу» (4, 102). Имя героя, «Цинциннат», – лат. «курчавый, кудрявый», чей эмблематический инициал «C» – как свиток, как грамота, как свернувшееся тело ребенка; и с самого начала романа, под выстрелом взгляда в тюремный глазок, герой, тронувшись окольным путем самопознания, сворачивается: «Цинциннат ощущал холодок у себя в затылке. Он вычеркнул написанное и начал тихо тушевать, причем получился зачаточный орнамент, который постепенно разросся и свернулся в бараний рог» (4, 48)[25]. Время течет здесь под хлебниковским девизом, нацарапанным неизвестно кем на стене каземата: «Еще можно было разобрать одну ветхую и загадочную строку: “Смерьте до смерти, – потом будет поздно”» (4, 57). Мера не тюремному миру должна соответствовать, а имплицировать и инициировать новый, свой мир. Два основных измерительных прибора времени заточения – карандаш и алфавит. Ими исполняется срок. Карандашу противостоят крепостные куранты с их арифметической крошкой и банальной унылостью времени. Цинциннат проводит в тюрьме девятнадцать дней, по главе на день. Каждая глава начинает новый день, но последний день растягивается на две главы – девятнадцатую и двадцатую. В начале романа это «изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната. ‹…› Просвещенный потомок указательного перста» (4, 48). И куда же указует этот карандашный перст?
Равный жизни любого человека, этот надежный хронометр парадоксальным образом соизмерим лишь с остатком жизни набоковского героя. Сам роман, сокращаясь вместе с карандашом, длиной с него. «Последние дни Цинцинната буквально сочтены, – исчислены по номерам глав, по одному дню per capita libri, и термин его заключения в романе кончается тогда, когда в последней главе он кладет голову на плаху. Таким образом, книга и ее герой в некотором смысле “обезглавлены” одновременно и взаимосвязано»[26]. Карандаш, тающий, как свеча, не просто внешнее высказыванию средство записи, а нечто внутреннее – направление главного удара, линия судьбы, место сосредоточения и вы-сказывания смысла. Он – язык пространства, сжимающегося до точки, орудие письмоводительства. Карандаш кровоточит пространством и свертывается временем. Цинциннат уже предрекает как воспоминание о будущем это прохождение точки «я есмь!»: «Я исхожу из такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей силой, пылом, – что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет, первый ожог, пружину моего я. Как я выскочил, – скользкий, голый» (4, 98-99). Он приближается к точке пуска космической ракеты, где отсчет ведется в обратном порядке. Именно так ведут себя буквы кириллицы, выскакивающие по мере убывания книги в обратном порядке. Текст и алфавит противонаправлены: роман развертывается от начала к концу, алфавит – от своего конца к началу, от ижицы к азу. Алфавит – символическая лестница восхождения. По мнению Д. Бартона Джонсона, Набоков обыгрывает двойную роль церковнославянского «аза» как первой буквы алфавита и как местоимения первого лица[27]. Дойдя до «Аз», головы и начала алфавита, Цинциннат начинает с азов и зачеркивает слово «смерть» в торжество жизни: «“Ах, знай я, что так долго еще останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно, столбовой дорогой связных понятий, дошел бы, довершил бы, душа бы обстроилась словами… Все, что я до сих пор тут написал, – только пена моего волнения, пустой порыв, – именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я закален, когда меня почти не пугает…”
Тут кончилась страница, и Цинциннат спохватился, что вышла бумага. Впрочем, еще один лист отыскался.
“…смерть”, – продолжая фразу, написал он на нем, – но сразу вычеркнул это слово; следовало – иначе, точнее: казнь, что ли, боль, разлука – как-нибудь так; вертя карликовый карандаш, он задумался…» (4, 175).
Цинциннат, конечно, прекрасно все знает, и в принципе нет ничего такого, что бы он о себе не знал. Сколько бы времени он ни провел в камере смертников, это все равно безумно мало, чтобы прожить целую жизнь, но вполне достаточно, чтобы понять – что почем. Его путь лежит не столбовой дорогой связных понятий, а горным серпантином какого-то экзистенциального подъема, в конце концов – скачка, разрыва, шпагата ума. Преисполнившись веселья и какой-то неотмирной легкости, Цинциннат одолеет себя. Согласно Набокову, происходит освобождение духа из глазниц плоти и превращение в сплошное око, зараз видящее во все стороны света. Рождение нового человека из тела человека ветхого, как говорили древние.