бьет, как из пушки, именно меня и обращен непосредственно ко мне. Но почему молчания, если это, конечно, не дорогой отрез задаром отхваченного парадокса? Цветаева записывает в своей «Записной книжке» в 1933 году: «Silence: absence dans la presence. La presence physique ne dit rien, ne me donne rien, m’ote tout, – toutes les certitudes et tous – les dons de l’absence (totale) [Молчание: отсутствие в присутствии. Физическое присутствие мне ничего не говорит, мне ничего не дает, все у меня отнимает, – все уверенности и все дары отсутствия (полного) (франц.)][1].

Молчание – не глухота, а инкогнито слова. В точке сдетонировавшей тишины – нечеловеческое, даже если говорит человек, – его устами проговаривается нечто неизмеримо большее, чем он сам. Здесь, спешившись и приняв неравный бой, умирают все звуки мира, чтобы отдать свой голос самому явлению. Исподлобья молчания глядит феномен. Различая вещь в ряду других вещей, поэт шельмует ее бессрочностью одиночного заточения, чтобы потом, немилосердно наступив ей на хвост, услыхать оригинальное соло. Цветаева пишет: «Ответ не на удар, а на колебание воздуха – вещи еще не двинувшейся. Ответ на до-удар. И не ответ, а до-ответ. Всегда на явление, никогда на вопрос. Само явление и есть вопрос. Вещь поэта самоударяет – собой, самовопрошает – собой» (I, 397). В молчании как точке равноденствия сходятся и уравновешиваются все тяжести мира, стираются все времена и рушатся все иерархии. Как на картинах прустовского Эльстира, где полностью стирается грань между землей и небом. Выражает себя сама вещь – вне утилитарных целей, культурных расценок и номенклатурных определений. Как снятая стружка, опадают все свойства. Феноменологически это нулевая точка, дырка, проеденная эсхатологической молью на ветхих одеждах бытия. В месте молчания уравнены мир человеческий и мир вещный (всегда – стихии, а не лица!). Поэтому правом голоса обладает и человек, и вещь, а поэт обязан услышать этот голос и записать.

Цветаева реализует свое поэтическое призвание, разворачивая его по структуре и острым краям самого слова «призвание», которое по форме подобно французскому vocation (восходящему к латинскому vocare).Призвание есть зов, окликнутость высшей силой, а выполнение этого призвания – ответ на этот зов, отозванность. Поэт при-зван, завербован безмолвным началом бытия. Он зван и избран своим уделом, доведен до кондиции, полагая и урезонивая то, что в свою очередь кладется в качестве условий выполнения его предназначения. Сам создает то, что потом сильнейшей отдачей создает его, призывая к священной жертве и служению музам. Это как если бы прародительница Ева должна была сначала создать Адама, который потом смог бы породить ее из своего ребра. То есть ты как поэт получаешь в дар и постоянное и плодотворное общение то, что извлек из себя и сам создал! Как говорил Мамардашвили: мы познаем не сделанное, а сделанным. Таким сделанным является голос со стороны – орган событий самопознания и лоно производящей жизни. И это является как наваждение, вселяется в тебя, исполняется тобой. Открывается то, что через тебя хочет быть.

Цветаевский афоризм, который так и просится в эпиграф, как спелое яблоко на праздничный стол, подведомствен дирижерской власти авторского «Я». В этом предгрозовом и непреложном «Я должна» – ясное понимание того, что если не я – то никто, и если что и случится, то только под знаком строгого самодержавия личности: «Тогда скажу: не хочу не вполне моего, не заведомо моего, не самого моего» (I, 400). В итоге – редукция всех идолов крови, почвы, расы, культуры, пола и т. д. и достижение метафизически чистого состояния какой-то инопланетной особи (иносущества), впервые глядящей на мир Божий. Скальпирование всего, что вошло в меня помимо меня, без моего согласия и огня очищающего сомнения. И это освобождение от не-моего освящено символом Бога. Если перед лицом высвобождения все равно, ниоткуда не выводимо и ни на чем не основано, то это возможно только в Боге (или поэзии!). Здесь узел, непосредственно – поверх и поперек развернутого мира – завязанный мной на божественную первореальность, связь, замкнутая на меня как индивида, личная завязь на Творца, одновременно (и мистически!) переживаемого и как то, что вне меня (надо мной), и как то, что внутри меня (подо мной, как жизнедающий корень моего существования). Этим «Я» (тоже – символического ранга и воинства, а не натурально-психологического свойства) выявляется действительная индивидуализация и реальная сила самоопределения, включающая истинную бесконечность. В неделимом настоящем. В топосе второго рождения. Таково поэтово «отозваться».

Красное словцо Маяковского, игра на франц. mot («слово») была услышана[2]. Но дальше этого, кажется, дело не пошло, хотя игры с mot, «выборматывание слов» (Белый), – существеннейшая часть самоопределения поэтического сознания начала века и, кроме того, – ключ к пониманию многих отдельных текстов.

Борис Пастернак так описывал своего литературного двойника, героиню «Детства Люверс», при ее первом столкновении с безымянным миром и обретением имени:

«Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. ‹…› Объяснение отца было коротко:

– Это – Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи.

Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, – Мотовилиха. В эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение. ‹…› В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью» (IV, 35-36).

Это самое начало повести. Люверс просыпается на даче. Взрослые хлынули на балкон. Ольха в ночи густа и переливчата, как чернила. Красный чай в стаканах. Желтые карты. Зелень сукна. Это похоже на бред, но у этого бреда есть название – игра. «Зато нипочем нельзя было определить того, что…» На другом берегу Камы – далекое и волнующееся «То». Оно безымянно. Не имеет формы и цвета. Бормочет и ворочается. Но почему-то кажется милым и родным, как карточная игра взрослых в облаках табачного дыма. Объяснение дается именно отцом. Это огни Мотовилихи, которых она никогда не видала. Расспросы об этом казенном заводе чугуна, открывающие какие-то стороны существования и разом утаивающие, будут утром, но сейчас само имя полно и успокоительно[3]. Девочка идет от сна к пробуждению, от дали к близости, от тьмы к свету, от безымянности – к имени. Творимое на том берегу родственно и знакомо – званно, в конце концов. Слово «Мотовилиха» не описывает какую-то часть мира, а прицеливается к нему в целом. Этим обретенным именем мерится его полнота и дальновидность. Мотовилиха – особая страна, целый мир и одной гулкой формой отлитый интерес.

Здесь важно: кто что знает. Точки зрения автора и героини существенно отличны. Девочка получает имя, смысл которого для нее отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную историю, которую она еще только собирается пережить. Само по себе имя еще пусто, это только начало пути, выход из детства. Пастернак же идет скорее от конца к началу, продираясь сквозь напластования имени, иллюзии и надежды, упакованные воображением в имени «Мотовилиха». Как наблюдатель, Пастернак, сам оставаясь ненаблюдаемым и скрытым, находится между возможностью наблюдения того, о чем можно говорить, и невыразимостью того, о чем он вынужден молчать. Героиня и автор безусловно сходятся в том, что это переход не от игры к реальности, а от игры к игре. Но почему имя «Мотовилиха», даже оставаясь непонятым, удовлетворяет ребенка, более того – необратимым образом выталкивает его из состояния младенческого покоя? Ведь не пустышка же оно в детской колыбели, чтобы только успокоить плачущего ребенка. Женя не произносит его, даже не повторяет. Но оставаясь в ситуации незнания, героиня что-то обретает. Но что? Она имеет дело не с именем, которое должно знать, а с бытием, устанавливаемым именем «Мотовилиха». В этом необратимом поступке безусловное и непосредственное «да» миру, согласие с ним, у-миро-творение.

Мотовилиха – реальный топоним. Но для Пастернака это не имя места, а место самого имени, некая исходная топологическая структура рождения имени, сохраняющаяся во всех преобразованиях. Русско- французский каламбур позволяет открыть в имени Мотовилиха что-то, к непосредственной номинации не относящееся, а именно – структуру имени как такового, а не именем чего оно является. «Бормотание», также фигурирующее у Пастернака, – первородный гул, шум, из которого рождается слово, и одновременно – само слово, mot. Вернее, это уже не шум, но еще и не язык[4]. В «Начале века» Андрея Белого: «…Я – над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я – бормочу: над Арбатом, с балкончика; после – записываю набормотанное. Так – всю ночь…»[5].

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату