Ахматовой ]”.
Полный и безымянный вздох собственного имени делает Гейне в “Мемуарах”: “Здесь, во Франции, мое немецкое имя Heinrich перевели тотчас же после моего прибытия в Париж как Henri, и мне пришлось приспособиться к этому и в конце концов называть себя этим именем, оттого, что французскому слуху неприятно слово Heinrich и оттого, что французы вообще устраивают все на свете так, чтоб им было поудобнее. Henri Heine они тоже никак не могли произнести правильно, и у большинства из них я называюсь мосье Анри Эн, многие сливают это в Анрьен, а кое-кто прозвал меня мосье Un rien” ( IX , 234). За глубочайшей иронией – ясное понимание того, что имя отбрасывает тень. Оборотная сторона, решка имени – ничто, пустяк, игра в капитана Немо. Таков “Ник. Т-о” Анненского .
Имя – это не то, что дано, неразложимо и конвенционально просто. Имя как знак может быть заменено другими знаками, и оно исчезает в своем употреблении. В литературе имя превращается в сложно организованную и непрозрачную символическую структуру. Оно кристаллизует в себе единство понимания того, что называет. Слово не пропускает света. Оно еще должно свершиться, стать, произойти как событие в мире. Оно заново рождается и устанавливается этим безымянным вздохом. Имя рождается, а не присваивается. Произведение имени и произведение именем самого творца – вот негласное правило литературы. Вяч.Иванов назвал как-то молчание математическим пределом внутреннего тяготения слова. За этим пределом и рождается имя.
Хлебников наиболее разнообразен в освоении mot. И недаром в стихотворении о мироздании, творимом именами великой классики, он пишет: “О, Достоевский – мо бегущей тучи, / О, пушкинноты млеющего полдня. / Ночь смотрится, как Тютчев…” ( II , 89). Маленькое “натуралистическое” стихотворение Хлебникова, посвященное бытию слова:
Как говорил Ролан Барт: “Письмо – это способ мыслить Литературу, а не распространять ее среди читателей”. Это не энтомологическая зарисовка, а поэтологический этюд, посвященный природе слова. Развернутая картина такого поэтического природоведения предстанет потом в “Мухах мучкапской чайной” Пастернака. “ Mot ” постоянно опрокидывает слово на себя. De re равно здесь de dicto . Хлебников говорит именно о слове “муха”. Сама “муха” должна превратиться в “слово”, у которого появятся мордочка и лапки. Вода может быть холодной или горячей, но идея воды – ни холодна и ни горяча. Поэт же должен саму идею, само слово сделать холодным или горячим. В этом и заключается предметность лирики. Слово-муха, “мухослово” – единица речи. Экзистенциальная тоска “мух-мыслей” Анненского преображается в любознательно-детском удивлении “мух-слов” Хлебникова. У позднего Набокова есть небольшое стихотворение, и он знает, о чем пишет:
Ловля люциферической бабочки, райского сумеречника, – первообраз творческого акта. Бабочка – слово. Как и Хлебников, Набоков насыщает русскую текстуру франкоязычным звучанием слова – “ mot ”, окрашенным мандельштамовской мольбой, обращенной к Франции: “Я молю, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости”. Омри Ронен говорит, что мандельштамовский текст станет понятнее, если его перевести на французский.
Insectio в латыни – “рассказ”, “повествование”. Повествовательность энтомологична. Насекомые здесь – не тема, а сам способ повествования. Не об этом ли “Золотой жук” Эдгара По? “О, если б позыв насекомых / Вливался в наши все мечты!” – восклицал Сологуб. Поэтическое благовествование начинается с насекомого: “В Начале / Плыл Плач Комариный…” (Пастернак; I , 147). Муха Хлебникова связывает письмо и поедание. Мандельштам писал: “Тут вскрывается новая связь – еда и речь. ‹…› Артикуляция еды и речи почти совпадают. Создается странная саранчовая фонетика: Mettendo i denti in nota di cicogna – “Работая зубами на манер челюстей кузнечиков”” (III, 249). Мандельштамовское “тут” одинаково соответствует происходящему и у Данте, и у Хлебникова.
Возможность кентаврических имен, морфологических макаронизмов была задана уже Пушкиным. Он писал в декабре 1836 года В.Ф.Одоевскому: “Зачем мне sot-действовать Детскому журналу? уж и так говорят, что я в детство впадаю. Разве уж не за деньги ли? О, это дело не детское, а дельное” (франц. sot – “глупый”) ( X, 615). Границы языка поэтического не совпадают с границами естественного языка. “Так, – писал Мандельштам, – в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки ‹…› внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются ” (II, 283). В данном случае граница между своим и иностранным языком – как бы поперек одного слова “родного” языка. Языковые деформации подчинены единой и неумолимой стратегии расщепления, разлома: “…Разлом (Zerbrechen) слова есть подлинный шаг к возврату на путь мышления” . Пушкинское “sot-действие”, “mot-овство” Маяковского и других принадлежат обоим языкам и ни одному из них в частности. Они – специфические факты поэтического языка.
В русской поэзии две темы прежде всего отзываются на камертон франц. mot – “мотовства, растранжиривания” и “мотания, разматывания” (нити, пряжи), которые, благодаря французской артикулированности, в свою очередь легко переводимы на метаязыковой уровень поэтических высказываний. В стихотворении “К камину” ‹1793› В.Л.Пушкина есть выпад против галломанов:
Герой “Одинокого лицедея” Велимира Хлебникова, отправляясь на поединок с Минотавром, старается не