всеобщий любимчик. Я ему как-то сказал: «Небось несладко тут, за решеткой, совсем без… А почему бы тебе не попробовать что-нибудь другое? Выбор тут хоть куда. Осмотрись». И мы стали подсовывать ему парней на пробу, и здорово ему это понравилось. Он и не думал, что это может быть так здорово, сказал он нам потом. После этого мы, само собой, отдавали нашему милому белокурому красавцу-громиле любого, кого он хотел. Приводили их в камеру, как две капли воды похожую на мою корабельную каюту, и он заваливал их на нары — в точности такие же, как на корабле, — любого мальчишку, на которого он только укажет. Он и на допросах нам нередко помогал, — мы тогда частенько позволяли его пыточной дубинке пошуровать в арестантских задницах. Это ему нравилось больше всего: именно во время допроса, когда мы с симпатягами-солдатами толпились поблизости. Мы все его просто обожали, правда, веришь ли? Ему очень нравилась, когда я тискал его зад, когда он… Я ему все время приговаривал: «Один кинжал у тебя отобрали, но другой-то у тебя при себе, а?» И его славный, крупный мальчишеский рот расплывался в белозубой улыбке. Мы всегда заботились о том, чтобы ему было хорошо. Я говорил ему: «Вот вынесут тебе приговор, я испрошу для тебя разрешения отсидеть срок здесь, и уж тогда мы позаботимся, чтобы у тебя всего было вдосталь». Лапочка! Мы все очень его любили, поскольку он прирезал эту безродную собаку, поскольку на нем… была кровь… И вот, значит, входит он и смотрит на парня, прикрученного к столу, и кивает нам — идет, мол. И начинает раздеваться, медленно, как некий жестокий принц. Я велел солдатам отвязать черномазого и швырнуть его нашему белокурому любимчику. Мы его скрутили, раздвинули его смуглые холмики и развернули задницей к его белому господину. И тот вошел в него. Сокровище наше. Стоя вошел. Боже, до чего он был хорош — эта его серебристо-светлая попка и мощные ноги. Он раздвинул туземцу колени, чтобы поясница опустилась пониже, так, чтобы можно было засадить поглубже и зад ему приподнять. Я подошел к нему сзади и стиснул его ходившие ходуном светлые ягодицы… да… Солдаты столпились вокруг туземца и удерживали его, чтобы не вывернулся и наш белокурый милашка мог пихать ему хоть до глотки. Дубины у солдат в форменных брюках уже стояли вовсю. Я протянул одному из них плетку-любохлестку, и тот внезапно врезал ей туземцу по его штуковине. Наш белый любимчик при этом чуть не кончил, белокурый зверь, и я тогда засунул руку между его красивых теплых светло-русых ягодиц и погладил его расщелину, чтобы он опять разохотился, когда… И он опять чуть не кончил, солнышко, а солдаты зажгли сигарету и, бросив плетку, припекли черномазого горящим кончиком, а наш блондин тем временем глубоко, свирепо, яростно…
— Да, да, да… они это сделали… отлично……
Золотистое тело Мышонка содрогнулось. Я, не в силах больше сдерживаться, терся своей волшебной лампой о его бедро. Речь моя перешла в смутный лепет.
— Он… почти что сплюнул, белокурый малыш. Я сказал ему, что… люблю его, Мышонок. Я со всей силы врезал черномазому по морде….
— Да, конечно, ты это сделал. О…
«Всади качангу[28] по самую рукоятку! Пусть поблеет!» И солдаты подпалили черномазому яйца, так, что волоски затрещали, и он еще громче заорал…
Мышонок что-то промямлил, вытаращил глаза, прикрыл их и снова открыл, так же, как и рот… «Да, пусть поблеет, пусть поблеет!» И чудо свершилось с Мышонком — бурно, неистово, и как по промыслу Божьему, случавшемуся с годами все реже и реже, мгновением позже, но все же почти одновременно с Мышонком, пламя объяло и меня.
— У тебя всегда будут мальчишки, Мышонок, всегда… Я стану помогать тебе, когда бы ты ни захотел помучить их… Я… люблю тебя.
— Да, мой Волк. Да, зверь мой. Брат. Брат.
И вновь — отчужденность тел. И вновь неизбежно, неотвратимо потянет меня говорить, но с первого слова окажется, что я несу вздор. Как это произойдет, как это получается? Как вообще все, в сущности, произошло? Отчего жаждем мы этих мелких, суетных движений, словно жизнь и вечное спасение зависят от них? И что может подумать сторонний наблюдатель, все видевший и слышавший, но ничего не знающий об этом? Размотанный пожарный шланг; мотылек, что, проиграв невинную битву со смертью, со сложенными крыльями падает на сухую ветку или крыльцо в конце дня, который он без тени сомнения принял за сорок семь лет жизни. Этот трепет, свойственный даже мельчайшим «тварям бескровным» — по сути дела, предсмертный хрип, поскольку сорок семь лет — это не шутка. Беспорядочные мысли осаждали меня, и было еще столько всего, о чем бы надо было крепко подумать. Свершается чудо, и ты при этом немного влюблен; и это — еще большее чудо. На глазах у меня навернулись слезы.
— Природа — это такая красота, Мышонок. — Я все-таки заговорил. — Взять, к примеру, лес. Никто уже не заходит в лес — так, рассаживаются на опушке со складными стульями и столиками.
Мышонок задремывал. Полагаю, что я действительно любил его, но это его беспечное, своевольное, даже кокетливое покорство нуждам своего утомленного тела пробудили во мне раздражение, а оно, в свою очередь — новую волну желания, пусть еще пока неоформившегося — и мне пришлось положить руку на его выдохшуюся от игры и пения флейту.
— Ты всегда будешь моим белокурым, неверным, распутным укротителем мальчиков? Я серьезно.
— Слушай, отстань.
— Да, конечно.
Никогда, никогда, никогда я не угомонюсь. Что же понукало, что гнало меня по земле, нигде не суля успокоения? Неужто я богохульствовал — по легкомыслию либо из-за плебейской своей недооценки величия Господнего? Оставив мысль об умирающей бабочке, я вообразил себе некоего крошечного насекомоподобного монстра, который, свернувшись в листке кустарника, плавает в пене собственной слюны: мелюзга, должно быть, наболтала всяких поистине ужасных вещей.
Я вспомнил, как еще мальчишкой читал одну книгу — не слишком толстую, на тонкой, желтоватой бумаге в дешевом, с серым мраморным рисунком переплете; обрезанная вровень со страницами обложка была из голого соломенного картона, а текст на каждой странице был разбит на две колонки; называлась она не то «Корабль-призрак», не то «Летучий Голландец», а может, и то, и другое: я имею в виду, одно из названий было подзаголовком. Что же это была за книга из великого множества других на эту славную тему? Теперь уж мне и не вспомнить. И как звали капитана — не Ван дер Декенли[29]? Тот самый богохульник, что ходил к мысу Доброй Надежды и за свое кощунство был обречен на веки вечные — или, по меньшей мере, до Судного дня — скитаться вокруг этого Мыса… Если только… если только… в чем же там было дело?[30]
— Неужто он не мог как-нибудь вывернуться? — вдруг громко сказал я.
Мышонок, вздрогнув, очнулся от дремы:
— Откуда ты не можешь вывернуться? Что?
— Я подумал о прошлом. Я, Мышонок, тогда книжку одну читал. И мечтал о всяких морях и гаванях. Я тогда маленький был.
Я вновь приподнялся на одном локте и взглянул на затягивающие небо облака, на верхушку росшей на заднем дворе березы — и каждый листочек на ней трепетал, трепетал, и было их без счета.
— Мне дальше-то можно рассказывать? А ты помолчи. Тебе нужен отдых. Ты болен. Очень и очень болен.
— Что это, черт возьми, за фигня еще? — сон почти слетел с Мышонка.
— Да нет, ты здоров как бык, не о том речь. Но из чисто литературных соображений было бы лучше, если бы ты таял на глазах, чтобы здоровье твое было предметом великого беспокойства. Вот когда-нибудь извлекут из-под песка мои письма — когда-нибудь, как ты знаешь, весь мир превратится в пустыню — и посадят какого-нибудь типа, которому всяческие бестолковые фонды за эту работу платят бешеные деньги — склеивать их по кусочку, то обнаружится, что в них без конца повторяется одно и то же: «Мы вновь держим путь на юг, за перелетными птицами, туда, где светит солнце, туда, где тепло — так надо для Мышонкиной грудки». Мои письма всегда исполнены неусыпной тревоги о тебе. А еще нам нужно заботиться о том, чтобы современники постоянно получали письма с сообщениями вроде: «Мышонку — о радость! о счастье! — немного лучше. Гнусный кашель мучит его гораздо меньше». И кучу фотографий нашлепаем, на которых сидишь ты, такой хрупкий, трогательный, твое прелестное тельце ниже пояса укутано клетчатым пледом — ты полулежишь в плетеном кресле, со смутной улыбкой на губах: утомленный, на пороге смерти и все-таки жаждущий чудес, перспективы, наслаждений и захватывающего вихря жизни