первой поприветствовать меня на своей стороне, а моя собственная страна и народ желали, в свою очередь, принять в объятья Вольфганга, с воплями восторга и в слезах. В конце концов все решил жребий: Королева, закрыв глаза, бросила в пруд четыре яйца, и ни одно из них не разбилось… Вот таким образом Вольфганг прибыл ко мне в большой город В., по железной дороге. Это был первый поезд, прорвавшийся к нам с той стороны, под крики ликования, а посему его тянул паровоз, изукрашенный драгоценными фестонами. Поезд влетел на станцию города В. с таким грохотом и на таких безумных парах, что многие решили было, что он пролетит ее насквозь, но он остановился, проскрежетав тормозами, будто испустив последнюю жалобу издавна лелеемой скорби, которой предстояло вскорости обернуться радостью… Машинист выбрался из недр своего черного, пыхтящего чудища и, пошатываясь, ступил на перрон… «Наши народы… навеки…» — было все, что он мог вымолвить, такая его чувствительность разобрала. Хотя поезд был длинный, привез он одного Вольфганга, но вагоны при этом были до самой крыши наполнены цветами и всяческими дивными кроткими животными… И тут еще я, с букетом в руке! Сперва я подумал: кто знает, он решит еще, что я рехнулся: мужчина встречает мужчину цветами, но мне-то что, привычно… Однако Вольфганг вовсе не нашел ничего ненормального в этом приветственном букете, что говорило о том, что он был благородных кровей, этот милый зверь… Мне хотелось припасть к его руке, но я подумал, что с этим лучше подождать. Вперед, Мышонок, выше голову! Когда там у нас еще праздник? Когда случится нам покуролесить? В этом, во всяком случае, обществе, где мы живем? Отпразднуем жизнь! И какой ассортимент! У нас есть ты, у нас есть Вольфганг, и покорного слугу не забыть. Вольфганг, он только на эту Коринну заглядывался, но еще этот ее сыночек, одиннадцати с половиной лет, этот сопливый катамит, этот маленький выблядок, Патрик. О да! И Фонсик при всем при этом: он сопровождает тебя в большой город В., поскольку, само собой, сидит в машине у тебя на коленях, теперь еще красивей, просто с ума сойти, в буквальном и переносном. Вот этому Патрику только дай до Фонсика дорваться. И пусть эта шлюха, мамаша так называемая, Коринна, она же Лукулла, попробует пасть раскрыть, мы напустим на нее Фрэнки, черного Фрэнки, который ее отымеет в хвост и в гриву, если там еще есть чего иметь, разумеется, а не то придется ему взять кочергу да и припечь ей второй яичник, чтобы у нее раз и навсегда яйцеклад отсох…
Мышонка интересовал только Фонсик, тут уж ничего было не поделать. В сущности, я уж и раньше это почувствовал, но он сам уже столько раз мне прямо об этом говорил: уж больно много поэзии — что я отстаивал — а также избыток родственных связей: эта Коринна, к примеру — уж конечно, имелся у нее еще младший братец, с которым она — порождение ехиднино, грязная шлюха! — водила шуры-муры, хотя в действительности, до боли и по-настоящему, всем своим грешным и все же невинным сердцем, трагически любил он своего маленького племянника Патрика, с которым — что касалось плоти — мог делать что угодно, но чья душа, развращенная уже в материнской утробе, не знала привязанности. У этого влюбленного братишки Коринны было имя, которое мне теперь так сразу и не вспомнить.
— Давай-ка ты дальше про Фонсика.
— Да, хорошо, что… э-э… я и сам собирался. — Наскоком не сумел — пошевели мозгами. Но как же все-таки звали этого Коринниного братца? Он был сильно младше ее. Красивое было у него имя, великолепное — головокружительного, почти светящегося, лилового тона; имя, которым могли назвать и юношу, и девушку; или, проще сказать, такое редкое для мальчиков имя, изначально все-таки девичье: стало быть, девичье, которым иногда, в виде исключения, называют мальчиков. Но что же это было за имя? Я тряхнул головой. — Молчанье дышит, Мышонок.
— Что, где там еще?
— В лесу, где ты сейчас сидишь в автомобиле с Фонсиком.
— О, да.
— Фонсик встает с твоих колен. Вокруг никого. Ни единой души кругом, ни звука. Мертвая тишина… Можно, я вот тут руку положу? Нужно ведь мне, в конце концов, где-то ее положить, правда?
— Нет, нет, погоди…
— Ну, пусть она тогда тут останется. Не на самом спусковом крючке, а на патроннике, на магазине то есть, на твоей изящной орудийной башне со столь изысканной смычкой посредине, укрытой очаровательным юношеским мехом: сердечная сумка второй, белесой крови, что с тихим, почти бесшумным лепетом бьется меж бездыханных бедер наездника… Позволь моей руке немного полежать там, охватить ее ладонью, да, так… Это приносит счастье потомкам. Фонсик, он такой же милый, совсем как ты…
— Да, уж это точно. — Мышонок прерывисто дышал, посапывая, и вдруг закашлялся.
— Он встает, Фонсик, в твоем красном спортивном автомобиле, и в следующую секунду уже стоит во весь рост, у руля. Ты выскакиваешь, с быстротой молнии выскакиваешь ты, Мышонок, обегаешь машину и распахиваешь перед ним другую дверцу. Она — точно лепесток цветка, эта дверца. Машина полностью открыта сверху, в вышине — бесконечный зеленый лесной купол, и Фонсик застыл в твоей кроваво-красной машине, словно восстав из кроваво-красной, бархатистой чашечки лотоса, лона, его породившего, в белоснежной, неслыханной непорочности своего тонкого белого бумазейного свитерка над грешными, дивно прекрасными, черными как ночь, бархатными юношескими брюками, скрывающими его порочные и все же по изначальной сути своей невинные бедра и юношескую промежность: безгрешность от греха, Свет из тьмы багряной, которая, в сущности, сама есть свет… Положи этот свитерок на простертые ладони и вынеси его к людям, и пусть они закроют глаза и приблизят руки к этому свитерку, и ощутят исходящее от него сияние, и спроси их тогда: «Разве эта белизна не есть невинность вечная?.. невинность на все времена, невинность на веки веков? Чист? Чист!» А тот, кто будет болтать другое… осмелится… я тому башку оттяпаю… как нечего делать!
Мышонок лежал тихо, ничего не отвечая. Неясно было, понравилось ли ему такое продолжение. И было еще вопросом, смогу ли я довести до конца поставленную передо мной задачу, или же задачу себе поставил я сам, и ее нужно было решить… Это было так безбрежно, все это, одна дорога вливалась в другую, и выберусь ли я когда-нибудь на верный путь… А если еще учесть, что все должно быть записано в книгу, но так, чтобы не возникало разночтений, кто был кем… и кто кого любил, и почему, со всем сопутствующим нытьем по поводу того, что тот-то и тот-то сболтнул то-то и то-то да еще и пообещал, что несомненно вернется к этому страниц через сорок шесть-пятьдесят…
— А потом? Вы вышли… Фонсик вышел… и вот…
— Да, он шагнул к двери, которую ты распахнул перед ним, и задержался на краю, на миг, всего на несколько мгновений, перед тем как выйти. Отсвет красной кожаной обивки сокровенным пламенем сверху донизу облил его силуэт. И весь лес затаил дыхание. Ты все это время уже слышал, как дышит лес, но теперь воцарилось молчание, и ты услышал его… И среди деревьев ты заметил олененка, что глядел на Фонсика, желая погладить его ноги, колени, его межножье двумя своими пушистыми бугорками, которым еще предстояло стать рогами — поскольку только так сумел бы он выразить свою глупую, бессловесную любовь… Но, встретившись с тобой взглядом, он опустил голову, прянул ушами и с шорохом умчался прочь, назад, в темную чащу… И все прочее мелкое зверье, со своими пушистыми хвостами и темными бархатными мордочками желало сделаться ступенями лесенки, по которой Фонсик снизойдет из машины на землю. И ты бы тоже этого хотел, Мышонок… Ты тоже хотел бы, чтобы он ступал по тебе, попирая ту заветную частицу тебя, в знак того, что ты принадлежишь ему… Ты хотел бы опуститься на колено, сцепив руки подножкой, стременем, чтобы его нога, неуверенная, словно охваченная трепетом благодати, совершила этот единственный шаг. Но больше всего тебе хотелось бы преклонить оба колена, Мышонок, и уловить его ногу, уже поднятую, и покрыть ее поцелуями, и пасть навзничь и утвердить ее… у себя на лице, Мышонок, прямо посередине, и паче упования возуповать на то, что он хотя бы на мгновение всем весом опустится на тебя, и какой-нибудь небывало острый камешек или отточенный металлический кончик шнурка испятнает, иссечет твои черты, превратив нос и рот в два багровых кровоточащих шрама… Но ты не бросишься на землю и не упадешь на колени. Этого ты делать не должен…
— Но вот именно этого мне бы и хотелось, встать перед ним на колени…
— Это чрезвычайно мило с твоей стороны, и в высшей степени объяснимо, Мышонок, но ты не должен этого делать — по крайней мере, пока не должен: он этого не поймет. Потом, потом… тогда можно… настанет такой день и час, на опустевшем подоконнике в кухне пропахшего гарью заброшенного дома, через который вы пробираетесь, как на войне, потому что опять война… И вот… вот начинается смертоносная бомбежка, и тогда ты внезапно опускаешься на колени, и больше никаких сомнений, даже в том, что…
(О, что подумаешь Ты, Владычица? Я не могу — один не могу. Ничего, совершенно ничего не