мыслями к былым печалям.
— Ринус. Он ехал на велосипеде, а сзади — грузовик, сбоку выскочил, и Ринус упал. Ах, господи Иисусе, Ринус. Он был католик. Ринус.
«В той песне краткой столько слез»[12]. Смерть собрала немалый урожай среди молодежи простонародья. Был ли Мышонок влюблен в Ринуса, вожделел ли к нему, когда подкарауливал его у чердачного окна, мечтая, томясь и тревожа свою одинокую плоть? Тот, в соседском заднем дворике, которого пороли — его ведь тоже звали Ринусом, вспомнил я вдруг.
Может быть, тот — в столь юном возрасте волею роковой случайности вырванный из жизни, столь любезный Мышонку Ринус — как и мой выпоротый сосед — в день своей гибели тоже был одет в короткие бархатные черные брючки, лоснящиеся на заду и туго натянувшиеся над потертым кожаным велосипедным седлом, рассчитанным на взрослого. Колеса грузовика, несомненно, сплющили его белокурую мальчишескую голову, раздробили плечи, смяли грудную клетку — но ноги, бедра и бархатистые мальчишеские холмики остались невредимыми, неоскверненными, так что его придавленная этой трагедией семья уложила его в Гробу на живот, прикрыв лишь голову и верхнюю часть тела, но бедра и юношеские ягодицы — еще один рассвет и еще один закат будут они все так же прекрасны — остались, облаченные в глубокий траур, доступны взорам через оконце, прорезанное вдоль нижней части крышки гроба.
Но, возможно, ни одно похоронное бюро не располагало подобной крышкой с окошком посередине, а время поджимало: этакое приспособление так сразу не отыщешь, когда все столь подавлены и охвачены скорбью.
На глаза мои навернулись слезы.
— На нем были такие короткие бархатные черные брючки, Мышонок? Я имею в виду, как у Юных мореходов[13], да?
— Что? Я не помню… Как? Да. Да!
Я вздрогнул и больше ни о чем не спрашивал. Наступило короткое молчание. Я притянул к себе лежавшего на боку Мышонка, коснулся губами волос на его груди и, не выпуская его из объятий, провел рукой по изгибу его спины, исполнявшемуся все большей тайны по мере продвижения книзу.
— Послушай, Мышонок! Сначала мы вместе едем в Кевелар[14]. О чем бы мне попросить Святую Деву? Не люблю я этого, но так уж заведено — о чем-нибудь просить.
Я встал, подошел к столу и зажег свечу в стеклянном подсвечнике перед маленькой статуэткой Notre Dame de Lourdes[15] («размер ноги номер 38», — надписал на ней подаривший ее Хюйс ван Б[16].)
— Нравится тебе то, что я делаю?
— Ну да.
Я вернулся в постель к Мышонку.
— Я вот думаю, можно ведь о разных вещах просить, — произнес я, переполненный смешанным чувством стыда, возбуждения и смутного страха, тем временем вновь, очень осторожно, принимаясь ласкать тело Мышонка; я боялся, что он вдруг в отвращении отпрянет от меня. — Я попрошу о вере. Вот о чем. А еще могу попросить ее, — тут мой голос сбился на сиплую, напряженную скороговорку — пусть она даст тебе побольше Мальчиков, чтобы ты укрощал их, топтал. Пусть она дюжинами посылает тебе юношей — ты будешь подходить к ним на улицах и приводить сюда, домой, по вечерам. И по ночам. Обладать ими, объезжать их. Задницам их трепку задавать, это тоже. Мы возведем в саду уголок скорби из бетонных блоков. Что скажешь, милый? Она ведь и наша покровительница, а не только тех, кто в море. Что скажешь?
— О вере попросить, это хорошо, — сказал Мышонок задумчиво.
— Ну конечно, — поддакнул я, — да ведь это все жеманство одно. Лучше уж о чем-нибудь обычном.
— Вера — это хорошо, — тихо, но решительно повторил Мышонок.
— А еще я могу ее попросить сделать так, чтобы ты больше никогда никому нервы не мотал, хочешь? Это тоже можно. — Мышонок молчал. — И чтобы она напустила на тебя такую старую гнусную кикимору с вислыми плоскими титьками, усыпанными — вообрази себе — здоровенными веснушками, а вокруг сосков — желтая, изъеденная потом срамная волосня. Только ты собрался в постельку — а она уже там!
Мышонок чертыхнулся. Господи, да что это на меня нашло?
— А еще нам надо бы в Лурд, — быстро сказал я. — Направим наши челобитные, как говорится, по двум инстанциями.
Меня охватило странное, опустошающее чувство почти полного изнеможения. Пламя свечи в стеклянном подсвечнике вдруг замерло, затем опять коротко и сильно заметалось перед маленьким, невыразительным конфетным личиком кинозвезды десятых годов. Несколько мгновений я крепко держал Мышонка за шею, затем кончиками пальцев выдал барабанную дробь по его груди и принялся нашептывать ему на ушко. Я вернулся к рассказу о том, чему однажды суждено было воплотиться в жизнь: это был план великого вожделения, с помощью которого я раздую звериную похоть Мышонка в небывалый пожар. План состоял в том, чтобы вместе с Мышонком нанести ряд визитов в стольном городе А., где я вновь вступлю в контакт с некоторыми прежними своими любовниками и попробую их заново «воодушевить» — желание можно называть и так — однако вовсе не в угоду собственному отдохновению или чувственному наслаждению, а токмо ради того, чтобы Мышонок смог потом излить на них свое беспощадное любострастие и жестокость. «Не ради выгоды одной, а для семьи своей родной», — вдруг пришел мне на ум лозунг одного крупного человеколюбивого бакалейного предприятия[17] .
— Послушай, Мышонок. А хотел бы ты, чтобы у тебя было что-то с каким-нибудь мальчиком или парнем, который прежде был моим? Я имею в виду, мы поедем туда вместе, отыщем его, и ты…
— Да, но… — начал Мышонок.
— Скажи «Волк».
— Да, Волк.
— Тут есть некоторые закавыки, — пребанальнейшим образом начал я. Дохнув Мышонку в спину, между лопатками, я втянул носом запах его кожи. — Мы говорим о том, что было давным-давно. — Я немного помолчал. — Ты любишь меня?
— Конечно же, Волк. Волк.
— Прокрутим кино на несколько лет назад, — продолжил я, пытаясь говорить спокойно. — Мальчики эти, или молодые люди, все они были моложе меня. Как правило, десятью, двенадцатью, пятнадцатью годами моложе. Им сейчас столько же, сколько мне было тогда — если живы еще, конечно. Но время не стоит на месте. Никогда не стояло. Я хочу сказать, сейчас старые девы перевелись. Им уже не по семнадцать-восемнадцать.
— Это ничего, — пробормотал Мышонок. Я задумчиво пригладил прядь у него за ухом. — Добавим в пьеску былого блеску, — пробормотал я.
— Что-что? Ты знаешь таких мальчиков?
— А то как же, высокочтимый и обожаемый Мышонок. Предостаточно. Однако хватит ли у тебя терпения подождать пару недель, ну, может, месяц?
Мышонок кивнул.
— Это займет какое-то время. Мне сперва нужно будет поехать на разведку, потом придется писать письма со всяческими благородными красивостями: что он мол-де все так же мил, соблазнителен, нежен и совсем как мальчик; что я мечтаю о нем денно и нощно — ну, по меньшей мере в этом роде. — Я приподнялся на локте. — Имею честь и привилегию уведомить тебя о том, Мышонок, что ты совершенно свел меня с ума. Мне покоя не будет до тех пор, пока твой могучий, бесстыдный светлый Кинжал и шпицрутен…
— Постой-ка, мне срочно нужно отлить.
Мышонок удалился по коридору в ванную. Полусидя в постели и не сводя глаз с зыбкого пламени стоявшей на столе свечи, я думал о том, что мой благородный план, несомненно, придется по душе Матери Божьей, и что Она определенно возликует, когда Мышонок, достигнув глубочайшего удовлетворения своего желания с сопричастным к тому лицом, будет затем — спокойный, почти апатичный в жестоких своих