Все. Делать здесь решительно нечего. В сумерки, в опостылевшем номере, вдруг показавшемся душным и тесным, похожим на тюремную камеру, он утрамбовывает в чемодан, украшенный ярмарочными наклейками других своих закордонных пристанищ, собранные наспех вещички, приобретенные сувениры — трофеи выездного писателя. В издательстве ему подарили гравюру с изображением Праги. Он знает, где ее можно пристроить — в какой-нибудь лирический час будет смотреть на эту причудливую урбанистическую поэму, будет задумчиво вспоминать карминовые черепичные крыши.
Но стоило ему проявить свое хладнокровие фаталиста, готовность принять на себя обязанности заложника рока и обстоятельств, как тут же в номере раздается требовательный зов телефона.
— Слушаю.
— Здесь Габриэлла Добешова.
Голос ее и сух и холоден, подчеркнуто официален. Он словно высвечивает, что между ними лежит неприступное расстояние. Чем же я все-таки провинился?
— Где вы?
— Здесь, в холле.
— Уже спускаюсь.
И слышит:
— Не надо. Я поднимусь.
Он не успел еще сообразить, что это значит — и вот доносится нервный, прерывистый стук каблучков. Короткий и властный стук. Дверь распахивается. Она перед ним — в своей белой шубке и белой шапочке. Хмуро бросает:
— Замерзла.
Безродов полон сочувствия.
— Бедняжка. Скорей снимите шубу.
Она насмешливо осведомляется:
— Без шубы мне будет теплей? Вы уверены?
Он обнимает ее и бормочет:
— Я убежден. Благодарю вас.
— За что же?
— За то, что вы пришли.
Первая же полоска плоти над сползшим чулком лишает его даже подобия равновесия. Он видит пальчики ее ног — продолговатые виноградинки, кажется, тронь их — и брызнет сок — качается пол в гостиничном номере, стоном отзывается ложе, стонет и женщина. Он не поймет, плачет она или смеется.
Он то и дело твердит ее имя, он повторяет его протяжно, будто он вслушивается в него.
— Габриэлла…
И вновь и вновь:
— Габриэлла…
Кажется, эти звуки вмещают в себя его нежность и бешенство, тщетно искавшие своих слов, все страсти и всю музыку мира.
Она не отталкивает его рук, но успевает шепнуть с укором:
— C’est pas l’amour, c’est le desir.
Он хочет сказать ей, что это вздор, что он не знает, как ему жить, годы, которые предстоят, страшат его, он не видит в них смысла, если ее не будет рядом, но он глотает эти слова, он давит их, не дает им воли — завтра он сядет в свой вагон, уедет в назначенную ему жизнь, и все слова ничего не стоят.
Потом он слышит сдавленный шепот:
— Еще одна победа империи?
Нет, нипочем ей не объяснить, что он не варвар-завоеватель, что до сегодняшнего дня он попросту был одинокий странник, а с завтрашнего — будет несчастен, и в ужасе от собственных слов, словно бросаясь с обрыва, спрашивает:
— Вы бы хотели быть со мною?
Она заставляет себя улыбнуться:
— Но вы ведь этого не хотите.
Он неуверенно бормочет:
— Есть еще Карел…
Она еле слышно, с заметным усилием, произносит:
— Je ne l’aime pas.
Потом отворачивается. Смолкает. Словно ждет приговора.
Но он с отчаяньем сознает, что так же, как за столом, над листом, не может извлечь из своих тайников единственного необходимого слова. И так же, как за столом, подворачивается только какая-то ржавая жесть, траченный молью словесный хлам, который спешит себя предложить с ничем не оплаченной готовностью.
Он сразу же душит эти кругляшки, пока они не слетели с губ, не звякнули, не осквернили молчания.
На помощь обоим приходит вторая, спасительная волна помешательства. Им вновь не до слов, хватает звуков. Вновь кренятся стены, плывет за стеклами прекрасный опрокинутый город.
Когда наваждение отступает, устало захлебываются междометия, густеет томительное молчание. Охватывает страх перед речью. Достаточно хоть бы и дрожи голоса, чтоб все пропало бесповоротно.
Он прижимается лбом к ее смуглому, к ее абрикосовому плечу и лишь дивится, как оно молодо. Но я ведь и сам по-глупому молод, по-глупому не могу привыкнуть ни к этой мальчишеской неутомимости, ни к празднику женской наготы. Неужто на мой закат печальный?.. О, господи, если ты есть, ты щедр.
За окнами темнеет и хмурится скованная морозом Прага. Медленно вспыхивают огни, уже началась вечерняя жизнь. О чем ты думаешь? И неужели испытываешь то же, что я? А ведь закат не за горами. Он поразился внезапной тоске, необъяснимой в минуту счастья. Чтоб справиться с нахлынувшим холодом, привычно тревожит сакральную тень, и Пушкин, как всегда, отзывается, подсказывает еще одну строчку: 'Как пахарь, битва отдыхает'.
Пожалуй, подобное озорство почти святотатственно — что ж, пусть так! Лишь призывая его на выручку, покойный Александр Сергеевич справлялся и со своей бессонницей, и с мышьей беготней этой жизни, и с выпавшей ему пиковой дамой, и даже — с дарованным ему гением, — куда бы он делся без озорства? Как бы мы все, смертные люди, выжили без этой подмоги?
Но чем он отчетливей сознавал, что скоро она уйдет, исчезнет, тем становилось невыносимей, тем меньше он мог играть в победителя. Когда она спрашивает его, чем все же заняты его мысли, он сознается, что может думать лишь об одном — что ему делать, когда он останется без нее.
Она не прячет усмешки:
— Выспаться.
Он грустно покачивает головой:
— Нет. Сон — это репетиция смерти.
Она возражает:
— Но в этом случае, мы очень взыскательные актеры. Мы репетируем ежедневно.
Он подтверждает:
— Да, ежедневно.
— Чтобы сыграть лишь один спектакль.
— Зато самый важный. И все итожащий.
Немного помедлив, она соглашается, чуть слышно произносит:
— C’est vrai.
Ничто не могло ему помочь, когда за нею закрылась дверь, ничто не могло его спасти в тот миг, когда он вошел в вагон, когда увидел в последний раз дегтярные, цвета смолы глаза. Вот она, моя Черная Речка, колеса гремят, и рельсы стонут, и Злата Прага скрывается в дымке, во влажном сумраке, в первых огнях, в холодной мгле европейской ночи.
Тогда и на миг не сомкнул он глаз. Стоял в коридоре, смотрел, как тает черный апокалиптический