Октавия, глядя в свою чашку, попыталась возразить:
– Давай все-таки попробуем, ма. Ради детей. Им его недостает.
Отвечая, мать вложила в свой голос максимум презрительности, сильно удивив этим дочь. Покачивая головой, она заявила:
– Нет, дочь моя. Тебе легко быть доброй и великодушной. Но подумай: столкнувшись с настоящими трудностями, ты пожалеешь о собственном великодушии, ибо тебе придется страдать. Ты будешь злиться на саму себя, когда великодушие выльется для тебя в огромные неудобства. Со мной так уже бывало. Остерегайся добросердечных и нежных, дающих просто потому, что не знают, в какую цену выльется их великодушие. Потом они одумываются и встречают тебя пинками, когда ты начинаешь полагаться на их человечность. Уж как толпились вокруг меня соседушки, когда погиб твой отец, как я умилялась их доброте! Но, увы, мы неспособны на вечную доброту, вечное великодушие: мы слишком бедны, чтобы позволить себе такую роскошь. Даже твоя тетушка – уж такая богачка! – и та взбунтовалась. Конечно, великолепно побыть великодушной – но только недолго. Постоянное великодушие – это, противоестественно, против этого восстает сама человеческая природа. Ты устанешь от отчима, пойдут ссоры, крики, проклятия, ты выйдешь замуж за первого попавшегося – ищи тебя после этого! За твое большое, доброе сердце придется расплачиваться мне. – Она помолчала. – Он останется больным на всю жизнь.
Слова эти прозвучали пожизненным приговором ее мужу.
Женщины вымыли за собой кофейные чашки.
Мать задержалась в кухне, чтобы вытереть стол и подмести; Октавия отправилась к себе, размышляя о том, как она станет утром говорить с детьми; через некоторое время она поймала себя на мысли, что просто ищет способ снять с себя вину.
Уже в постели она стала думать о матери, ее черствости и хладнокровии. Потом она вспомнила, что оставила письмо на столе в кухне. Она встала и в одной ночной рубашке направилась в кухню.
Свет все еще горел. Лючия Санта сидела за кухонным столом, окруженная мешочками с сахаром, солью и мукой и наполняя всем этим опустевшие банки и коробки. Перед ее глазами лежал строгий конверт и письмо с черной официальной печатью.
Она не сводила с письма глаз, словно умела читать;
Октавии показалось, что она изучает каждое слово в письме. Подняв глаза на дочь, мать произнесла:
– Пусть письмо пока побудет у меня, ты сможешь ответить на него утром.
Джино, лежа без сна рядом с посапывающим Салом, слышал каждое слово через открытое окошко под потолком, выходящее на кухню. Он не осуждал мать за ее решение, не сердился на нее, но чувствовал тошноту, как при несварении желудка. Через некоторое время свет в кухне погас, и он услышал, как мать идет мимо его кровати в свою комнату; после этого он уснул.
Лючия Санта не могла спать. Она дотронулась в темноте до спящей Эйлин, провела ладонью по ее гладкой коже, худеньким плечикам, всему детскому тельцу, привалившемуся к холодной оштукатуренной стене. Прикосновение к этой невинной, беспомощной плоти наделило ее силой: она трогала саму жизнь, полностью зависимую от нее. Она была защитницей им всем, она держала в своих руках их судьбу. От нее зависит, что ждет их в жизни – добро или зло, радость или неблагодарный труд. Именно по этой причине она не стала извлекать мужа из ямы.
Но тут было и другое. Она вспомнила, сколько раз он бил ее, как проклинал пасынков и падчерицу; как он бушевал по ночам, повергая в ужас собственных детей; как неровно трудился, как дорого обошлась семье его религиозность. Однако она отринула все эти воспоминания, вложив все свое горе в один отчаянный крик, прозвучавший у нее в душе:
«Фрэнк, Фрэнк, почему же ты не поостерегся? Почему позволил себе так заболеть?!» Она вспомнила, как он рвал в клочья заработанные соленым потом деньги, оскорбленную гордыню на его лице, его доброту к ней, безутешной вдове. Тяжело вздохнув, она смирилась с горькой истиной: она слишком бедна, слишком слаба, чтобы позволить себе милосердие к человеку, которого когда-то любила. Нет, никакого милосердия, ни за что! Она снова прикоснулась к маленькому тельцу, скованному сном, к свежей кожице нового человеческого существа. После этого она сложила руки на груди и, лежа на спине, стала ждать сна. Она вынесла Фрэнку Корбо свой приговор: ему не суждено наблюдать, как растут его дети, делить с ней ложе, стать счастливым дедушкой.
– Боже, боже, – прошептала она по-итальянски, – не оставляй меня, aiuta mi! – словно отказ несчастному в великодушии и впрямь лишил ее надежды на милость всевышнего.
Следующим вечером, дождавшись конца ужина, Октавия поманила Сала и Джино в гостиную для серьезного разговора. Мальчики немного трусили, понимая, что Октавия неспроста так ласкова, терпелива, так подражает школьным учителям; однако стоило ей заговорить, как Джино сообразил, что сейчас последует. Он вспомнил разговор, подслушанный накануне.
Пока Октавия объясняла, почему их отец не сможет возвратиться домой, Джино вспоминал, как отец водил его стричься и как они смотрели друг на друга: мальчуган, уставившийся в зеркало прямо перед собой, чудодейственным образом видел отца, дожидающегося его в проволочном кресле; за спиной отца тоже была зеркальная стена. Отец видел лицо сына в зеркале, хотя глядел ему в затылок; так, не глядя друг на друга, они рассматривали один другого без всякого смущения, полагаясь на стекло, как на щит.
Джино всегда казалось, что эта зеркальная стена, по непонятному волшебству оставлявшая их с глазу на глаз, служит достаточной защитой, чтобы они могли спокойно заглянуть друг другу в глаза, понимая, что составляют вместе неразрывное целое.
Между ними стоял седоусый парикмахер, осыпающий полосатую простыню состригаемыми волосками и щебечущий по-итальянски, обращаясь к отцу. Джино сидел, погруженный в транс щелканьем ножниц, мягким падением прядей волос ему на плечи, видом белого кафельного пола, белого мраморного столика парикмахера с зелеными бутылочками пенных лосьонов, отражающимися в зеркалах.
Отец улыбался ему сквозь стеклянную стену и пытался вызвать у него ответную улыбку, но ребенок, чувствуя себя в безопасности благодаря стеклянному щиту, отказывался подчиняться и оставался насупленным. Он не мог вспомнить, когда еще отец улыбался так подолгу.
Октавия окончила свою речь, и Джино с Салом встали, готовые бежать на улицу. Их отец болен; значит, придет время – и он вернется, а время в этом возрасте не ставится ни в грош. Октавия тщетно пыталась разглядеть на их лицах хотя бы тень горя.
– Но вам хотелось бы, чтобы он вернулся прямо теперь? – заискивающе спросила она, на что маленький Сал ответил чуть ли не со слезами в голосе:
– Я не хочу, чтобы он возвращался. Я его боюсь.
Октавия и Джино удивленно переглянулись: Сал любил отца больше, чем все остальные дети.
Джино ощущал некоторое неудобство, потому что считал себя в какой-то мере ответственным за отца. Сколько раз мать твердила ему: «Ты – вылитый отец!», когда он отлынивал от уборки, не слушался, проявлял безответственность. Как тут было не смириться с тем, что в бедах семьи виноват отец, а значит, и он, Джино! Он тихо ответил:
– – Что мама ни сделает, все будет правильно. – Помолчав, он добавил:
– Мне все равно.
Октавия отпустила братьев. Подойдя к окну, она увидела, как они вываливаются на улицу. Ее охватила великая печаль – не конкретного, а вселенского свойства, будто отчима постигла судьба, подстерегающая все человечество, ее – в том числе.
Глава 14
Ларри Ангелуцци стал хоть что-то смыслить в жизни только тогда, когда у него родился второй ребенок. Это совпало с переходом их депо на трехдневную рабочую неделю. Тогда же ему довелось взглянуть на себя со стороны, глазами другого человека.
Как– то раз, когда Ларри и Луиза, державшая старшего ребенка за руку, а младшего прижимавшая к груди, стояли на углу Тридцать четвертой стрит и Десятой авеню, дожидаясь трамвая, -они направлялись в гости, – Ларри заметил своего младшего брата Джино, наблюдавшего за ними с противоположной стороны авеню. На его смуглом и безжалостном мальчишеском лице застыло выражение потрясенной жалости, смешанной с отвращением. Ларри поманил Джино рукой, и пока тот переходил мостовую, припомнил Джино еще карапузом, запрокидывающим голову, чтобы полюбоваться старшим братом, восседающим на лошади.