Тут сказал Михайло:
— Отец дьякон, всё ли, что Иван Иванович говорит, всё ли это хорошо упоминаете? На всякий случай.
Сделав вид, что ничего не понял, дьякон ответил:
— Памятью бог не обидел.
Вдруг дьякон приблизился к Каргопольскому и с удивлением стал разглядывать его кафтан:
— Иван Иванович! Не нов, уж совсем не нов…
Он сочувственно потрогал сильно потёртый кафтан Каргопольского и развел в изумлении руками.
Потом он сделал вид, что о чём-то догадался:
— Кафтанец-то который получше, бархата рытого, золотом шитый, серебром стёганный, каменьями изукрашенный, что науками себе промыслил, видно, к какому случаю бережёшь. А покуда попросту ходишь. Смирения ради. Нет! Не то! Ещё из Москвы не все сундуки прибыли. Не весь обоз доставлен! Спешил к нам!
— Не ношу покуда дорогого кафтана, дьякон. Случая нет. Вот ежели меня у отпуска съестных припасов из Архиерейского дома на нужды школы каким начальством поставят, тогда уж по должности придется приодеться — чтобы не срамиться.
Дьякон позеленел. Ему сегодня не везло. Сначала Качерин, теперь вот это… Ведь он-то и стоял близко к отпуску съестных припасов из Архиерейского дома… И кое-что ему перепадало. И откуда этот чёрт знает? Дьякон даже засопел от злости.
Сдержавшись, он сказал:
— Не Михайлу ли Ломоносова ныне хочешь наставить на учёный путь, на котором сам столь преуспел? Видно, надеешься, что он по ученой дороге дойдёт до знатности и богатства. Вон как ты? Хорошо бы, хорошо бы. Дай-то господь, Иван Иванович, тебе у нас подоле пожить, отроков наших в школе добру и правде наставляя. Ежели от меня что будет зависеть, то уж порадею, чтобы у нас остался доле и куда дальше, к примеру, не поехал.
Каргопольскому вся эта комедия наконец прискучила.
— Ну, дьякон, перестань юлить, надоел. За доносы-то тебе платят или ты просто из усердия?
Выйдя из дьяконова дома, Каргопольский и Ломоносов прошли по косогору к притулившейся на юру избушке.
Глава пятнадцатая
ПОЧЕМУ ОПЛОШАЛ В ЖИЗНИ ИВАН КАРГОПОЛЬСКИЙ?
Услышав, как проскрипела на несмазанных петлях входная дверь, с русской печи сползла старушонка. Нащупав обутыми в валенки ногами скамью, она сошла на пол.
— Постоялец жалует. И гостя, никак, привёл. Кого бог посылает? — кряхтела старуха, приставив к подслеповатым глазам ладонь. — Никак, Михайло?
— Михайло, Михайло. Взбодри-ка нам, бабка, угощеньице какое. Попотчевать гостя.
Бабка вздула в горнушке огня и поставила на шестке сковородку с шаньгами,[54] а Каргопольский, подойдя к полке, стал перебирать стоявшие на ней скляницы, разглядывая их на свет. Выбрав наконец одну, он поставил её на стол.
— Ведь вот сказываю ему, хорошему человеку, — присев на лавку, заговорила бабка, — и что это ты к этому зелью проклятущему пристал? — Она кивнула на полку, где рядком выстроились скляницы с водкой: — Что? Нешто от зелья от этого польза какая?
— А не во всём, бабка, польза есть, не во всём. Если бы в свете одна польза жила, то куда бы вреду деваться? А ему ведь во как жить надобно!
— Вот так всегда: скажешь ему дело, а он тебя на смех.
— А что думаешь — в смехе правды, что ль, нет?
— Почему нет? Есть. — И старуха проскрипела: — От той правды сюда, к нам, и пожаловал?
— Ой, Дмитревна! На три аршина сквозь землю видишь!
Шаньги поспели. Елена Дмитриевна подала их на стол.
— Не приложишься ли? — спросил её Каргопольский, открывая пробку. — Для бодрости.
— И без того бодра, — прошамкала старуха.
Михайло тоже отказался.
Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на мяте водку и прихлебнув сначала, он начал медленными глотками пить.
Старуха смотрела на него неодобрительно.
— Ну — огонь глотает! И ничего! А ведь человек-то какой? Всё остальное для него — возьми да брось. Просто тьфу! А зелье своё настаивает, бережёт. Ежели траву ему не ту принесёшь, то и меня заругает.
— А к этому со вниманием быть следует. Непростое дело. Вот мы, к примеру, называем: водка. А французы говорят: жизненная вода.
— Как? — протянула Елена Дмитриевна. — Для какой же такой жизни она надобна?
— Случается такая, случается…
Старуха поглядела на Каргопольского исподлобья:
— Да уж, видать, да… — Она покачала головой. — Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнёт разговаривать, будто в нём кто второй сидит.
— А в человеке, Дмитревна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает.
— Сидит это Иван Иванович, — продолжала Елена Дмитриевна, — руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.
— А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведёт, не всегда лёгкий.
— А потом вскинется, вскликнет что да по горнице как зашагает, аж половицы ходуном ходить станут. А то и ночью со сна говорит.
— А ты, бабка, не всякое слушай.
— И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету — всё, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь — и про властей предержащих и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!
Старуха обратилась в красный угол, густо увешанный иконами в золочёных окладах, и положила на себя крестное знамение.
— Будто, Дмитревна, и сама в том не без греха?
— Ежели когда и случится, то в какой крайности, — вздохнула Елена Дмитриевна и положила на себя ещё раз крестное знамение. — Грехи, грехи!
Она встала со скамьи, надела шушун, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной.
— Корову доить время. Пойду. Да и место опростать. Видать, разговор с Мпхайлой промеж четырёх глаз вести хочешь.
— Непростая у нас Елена Дмитриевна, — сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла с подойником за дверь. — Знахарка. Всё видит.
— Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?
— Да.
— И что?
— Не дал дьякон. Полтинник у меня всех денег. А ему мало. Ну, и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не должно, смирись.
— Ты и осерчал?
— Не без того.
— На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо. — Каргопольский глубоко вздохнул. — И в обиде утешения не ищи.