непостижимого. По-разному сложились их судьбы в дальнейшем, одни вознеслись, для других первая удача стала последней, но их удачи и неудачи также помогли мне в поисках “двадцать пятого кадра”.
Пишу воспоминания и все время боюсь напыщенности и пафоса, боюсь показаться манерным и этаким умником, который хватал все на лету. Но что делать, писать об искусстве бытовым языком невозможно, а постигать тайны “двадцать пятого кадра” мне приходилось действительно на лету, времени на раскачку не было, банковский счетчик стучал неумолимо. “Двадцать пятым кадром” я называю способность вобрать в себя не только внешний, пластический ряд экранной картинки, а то неуловимое и почти неопределимое словом впечатление, которое рождается от встречи с ней. Говорят, что человеческий глаз в состоянии уловить впечатление только от двадцати четырех кадров пленки, движущейся со скоростью двадцати четырех кадров в секунду, а если вставить двадцать пятый кадр, то он воспринимается уже не глазом и силой разума, а непосредственно подсознанием. Сложно? Но иначе не скажешь. Я вырабатывал в себе умение схватывать впечатление от кадра целиком, без попытки разложить на составляющие — свет, цвет, звук, актерский образ, ритм. Помимо этого существует еще настроение кадра, которое создается совместными усилиями художника, оператора, внутренним состоянием актера, цветом и фактурой декорации, освещением, движением воздуха, погодой, энергией режиссера и еще Бог его знает чем, что в совокупности и составляет факт искусства, проникающего в наше подсознание.
Необыкновенно много давало общение с актерами, а уже на первых порах мне пришлось увидеть работу таких мастеров, как Белокуров, Плятт, Грибов, Любшин, Виталий Соломин, мхатовская Васильева, Золотухин. Я имею в виду не столько прямое, сколько экранное общение. Они работали по-разному. Одни попадали в цель с первого касания, другим требовалось несколько дублей. На всю жизнь запомнился отсмотр более 10 дублей Славы Любшина в фильме “Альпийская баллада”. Снимался эпизод схватки беглого “хефтлинга” с немецкой овчаркой в горном ручье. Раз за разом он бросался на разъяренного зверя — пес ведь лютовал по правде — в ледяную воду и снова требовал:
— Повторить.
Он остался доволен сыгранным куском только тогда, когда вошел в запал бешеной ненависти к псу, угрожающему его жизни. Рассказывали — этого не было в кадре, — что собаку с трудом отобрали у актера. Едва выдохнув: “довольно”, он, обессиленный, упал на траву.
А как роскошно вел сцену игры в бильярд Белокуров, воплощавший в фильме “Москва-Генуя” образ Ллойд Джорджа. Эпизод записан в сценарии двумя строчками, а опытный актер растянул его метров на 150 (полчасти), сделал ударным и чрезвычайно важным для концепции фильма. Вот он не спеша берет кий, рассматривает его, поворачивается к столу, добродушно ворчит, улыбаясь в усы, вышколенный и величественный английский дедушка, этакий сытый кот. И все время от него глаз не оторвать. Шельма, Актер Актерыч! Но вот одно мгновенное, резкое движение — и кот превращается в хищника, достойного представителя Владычицы морей.
Я сдал в положенные сроки все фильмы, и каждый из них возил в Москву лично. Во-первых, надо было перезнакомиться с аппаратом, найти друзей, во-вторых, следовало заставить уважать себя. За короткие пробежки по коридорам власти в прежние заезды я понял, что ждать милостей от чиновников не приходится. Над ними не капало, и съемочные группы просиживали неделями в ожидании заветного акта о приемке фильма. Просмотр фильма? Нет, давайте завтра… хотя, лучше послезавтра… Следующий этап: обсуждение. Завтра, на свежую голову. Акт подготовим к завтрашнему утру… Акт готов, надо подписать у начальника главка… Нет, сегодня его не будет. Они были славные ребята — сначала Лева Кулиджанов, потом Юра Егоров. Но ни одного, ни другого на месте не поймать. А еще предстоит, чтобы зам. председателя Госкино Владимир Баскаков украсил завизированную всеми бумагу своим автографом. А у Владимира Евтихиановича, мрачного на вид, но “доброго внутри”, настроение менялось, как осенний ветер… Всем им было не понять, что, опоздай акт на один день, банк прихлопнет счет студии, и полторы тысячи человек не принесут домой зарплату… Безразличие к судьбе студии предстояло переломить. И переломил. Никогда не сидел в Москве больше двух дней. Всех начальников брал мертвой хваткой. Главное было внушить, что Белоруссия — это не Белорусская область, вроде, скажем, Вологодской, а суверенная республика, такая же, как и РСФСР, а фильм сдавать приехал не завхоз “Беларусьфильма”, но министр и полномочный представитель правительства республики. Правда, если зампред Госкино пытался улизнуть через другую дверь, чтобы не брать на себя ответственность, а спихнуть на другого, полномочный министр не гнушался перехватить беглеца и сунуть ему ручку для подписи.
Время было непростое. Никита Сергеевич, разрушив все, что смог, в сельском хозяйстве, обрушил свою неуемную энергию на подъем литературы и искусства. Воспоследовал ряд возвышений и падений имен и судеб, притом без всякой системы. Одних, как Солженицына, подняли до уровня Льва Толстого (статья Ермилова в “Правде”), других утюжили бульдозерами (как это было с выставкой художников-модернистов, которых Никита Сергеевич без долгих раздумий окрестил “пидарасами”). А что же “важнейшее из искусств”? Подать сюда Ляпкина-Тяпкина! И последовал разгром новой картины Марлена Хуциева “Застава Ильича”. Я состоял в одной партии с Хрущевым, исповедовал те же идейные принципы, смотрел оба варианта картины — основной и переделанный — и, честно говорю, так и не понял, что вызвало гнев “кукурузника”, где он усмотрел крамолу. Обычные противоречия отцов и детей, которые, освоив опыт старшего поколения, идут дальше, хотят жить по-своему. Ему бы, мудрецу доморощенному, “сделать стойку” на Солженицына. Хитрый политикан, Хрущев не без умысла разоблачал бесчинства Сталина. Это был громадный политический выигрыш для него и в общественном, и в личном плане: под расстрельными списками стояли и его подписи. Крича громче всех: “Держи вора!”, он переводил стрелку на Сталина, отводил от себя и соратников участие в политических репрессиях. У него хватило ума и хитрости остановиться на политическом разоблачении культа личности, не допустив разгула эмоций. Представим себе на минуточку, какую волну народного гнева вызвали бы живые свидетельства мучеников режима в пору, когда многие еще были живы, а раны свежи. Но на уста средств массовой информации была наложена печать молчания. “Культ личности, культ личности!” — кричи, сколько хочешь, но ни одной личной судьбы, ни одной картинки истязаний на телеэкране, ни одной подробности тюремного и лагерного быта в литературе и искусстве. Культ был, а последствий вроде бы и не было. Романтические образы борцов революции и кристально чистых комиссаров по-прежнему волновали бардов с Арбата, которые заодно славили хрущевскую “оттепель”. А вслед за “оттепелью” пришли “холода”.
Тайной за семью печатями осталась для меня возня вокруг картины Андрея Тарковского “Андрей Рублев”, которую то выпускали на экран, то снимали, то разрешали вывезти за рубеж, то требовали отозвать в день, когда уже в Париже был объявлен сеанс. Председатель Госкино А. Романов метался между Гнездниковским переулком и Старой площадью. В конце концов, “Рублев” все же уехал на Каннский фестиваль и получил приз ФИПРЕССИ (объединения прессы), хотя, на мой взгляд, более достойного претендента на главный приз не было. Возможно, именно возня с “Андреем Рублевым” ожесточила характер Тарковского, он озлобился и возненавидел любое прикосновение указующего перста к его творчеству. Хотя позднее выяснилось, что корни его неприязни к руководству были значительно глубже. Мне хотелось понять этого сложного человека. Помню, после завершения картины “Зеркало”, оставшись вдвоем с Андреем, я спросил:
— Андрей Арсеньевич, мне, ради постижения Вашего творческого опыта, интересно, как возникла потребность в данном месте фильма использовать библейский образ “Неопалимой Купины”?
Он жестко сомкнул челюсти и процедил сквозь зубы:
— Я Библию не читал…
Такая откровенная ложь и нежелание разговаривать меня даже не обидели: он в каждом “руководящем” вопросе видел подвох. А мной руководил неподдельный интерес к его творческому методу.
Как мне кажется, столкнувшись с феноменом “Андрея Рублева”, власть предержащие испугались раскованности мысли и новизны киноязыка, которые все более настойчиво утверждались в молодой режиссуре. Вероятно, особенно пугало, что эти веяния пришли с западными ветрами. Я помню, какое ошеломляющее впечатление произвели на меня работы итальянских неореалистов и польских мастеров, Ежи Кавалеровича и Анджея Вайды. Экран заговорил языком жестокой правды, от которой старательно оберегали советских кинематографистов и начальство, и официальная кинокритика. К сожалению, иные из наших режиссеров с жадностью заглатывали свежую наживку. Но вместо творческой переработки