разыскивали веронца, чтобы выразить ему свой восторг. Знатоки восхищались, видя рядом поразительного «Аттиса» и отточенную до недосягаемого совершенства «Свадьбу Пелея и Фетиды». Молодежь со страстным вниманием перечитывала несравненные послания к Лесбии.
VI
Обычно Непот ограждал Катулла от назойливых, бесцеремонно-любопытных поклонников. Но сегодня он привел к нему лоснящегося, будто свежеиспеченный хлебец, низенького грека. Его звали Павсаний, он приехал из Неаполя и был известен как удачливый портретист. Руки, лицо, волосы и одежда Павсания казались смазанными оливковым маслом, и весь он пропах какими-то терпкими составами. Черные блестящие глаза грека взглядывали по сторонам быстро и проницательно. Он потер короткие, пушистые от густой поросли руки, откашлялся и сказал:
— Здесь маловато свету, почтенный Непот… Лучше устроиться в перистиле…
— Гай, я заказал твой портрет у этого искусного мастера. Посиди перед ним немного…
Катулл покорно спросил:
— Нужна тога?
— Совсем не обязательно, — вмешался художник, — тогу я нарисую без видимой натуры. Мне важно перенести на портрет черты лица и отразить мысль, светящуюся во взгляде… Я счастлив, Гай Валерий, что мне выпала честь запечатлеть твой облик на прочной доске, не боящейся ни солнца, ни холода, ни воды и противостоящей безжалостному времени. Я владею изысканным способом александрийской живописи, объединяя ее с добротной школой старых афинян и родосцев. Клянусь Аполлоном и девятью сестрами, твой портрет окажется наилучшим из всех созданных этой зимой в Риме.
Они пошли в перистиль. Катулл все же окутался тогой, взял в руки свиток со стихами и с печальной улыбкой посмотрел на Непота.
Приготовив загрунтованную доску шириной в два и длиной в четыре римских фута, художник кусочком угля нанес на нее контуры будущего портрета.
Катулл сидел молча, у него слегка кружилась голова и покалывало в боку. Когда Павсаний закончил рисовать углем, он подошел и взглянул на легкие линии, сходившиеся и расходившиеся по желтоватому фону. Пожалуй, эти линии изображали человеческую голову, но вряд ли было понятно, что это именно его голова.
— Продолжим завтра, если ты не возражаешь, — сказал Павсаний.
Катулл кивнул, хотя не видел никакого смысла в сидении перед маленьким неаполитанцем. Павсаний казался довольным началом своей работы, даже в его поклоне ощущалась уверенность. Катулл отметил это про себя и с иронией вспомнил свои стихи о самодовольных бездарностях. Впрочем, Павсаний, похоже, действительно хорошо знал свое дело, не то что надутый врач Нептолем, скрывающий важностью и запутанным словоизлиянием свою беспомощность и равнодушие к участи больного.
Отказавшись от обеда, Катулл лег и стал просматривать черновики первой части новой поэмы. Непот рассказал ему о том впечатлении, которое произвел в Риме его сборник. Многие клянутся во весь голос, что никогда не держали в руках книги с такими прекрасными стихами, не уступающими лучшим лирическим произведениям греков. Но те, что выведены в эпиграммах, скрежещут зубами. Проклятия и угрозы слышали от распутного магната Пизона и от эпикурейца Меммия, от Публиколы, Фурия, Руфа и прочих недругов. Снова сердится Цицерон и досадует щепетильный Гортензий, бесятся цезарианцы, брюзжат старые соперники и множество тех литературных скопцов, чьих имен Катулл и не слышал.
— Не надо было помещать в книгу эпиграммы, — вздыхая, говорил Непот. — Ты в свое время их уже издавал. К чему ворошить змеиное гнездо? Эпиграммы принесли тебе достаточно неприятностей и, боюсь, сейчас могут отразиться на отношении к тебе влиятельных граждан, которые вновь сочли себя оскорбленными.
— Ты говоришь, как твой друг Аттик, — улыбнулся Катулл. — Хочешь, чтобы и я жил с такой же трусливой осмотрительностью в душе? Но мне ведь нечего бояться за свое богатство и благоденствие. Их у меня нет. Не дрожу я и за свою жизнь, подобно этим прославленным господам… Я останусь до последнего дня таким, каким создан судьбой и волей богов…
Непот огорченно замахал на него руками и вышел. Катулл глядел ему вслед, еще раздувая ноздри. Потом слабо улыбнулся, покачал головой и, развернув один из принесенных Непотом свитков, принялся выписывать что-то на вощеную табличку. Однако он не смог долго работать: боль в правом боку, слабость и апатия заставили его отложить стиль и лежать неподвижно.
Сумерки вползли в комнату. Стараясь не обращать внимания на дурное самочувствие, Катулл раздумывал о странностях жизни, об удивительных законах и соотношениях в поэзии. Полгода назад он написал стихи, обращенные к Альфену Вару, где говорилось о некоем Суффене, богатом римлянине из всаднического рода, всегда выглядевшем самовлюбленным баловнем судьбы. Суффен образован, красноречив, находчив в спорах и основателен в суждениях, но стоит ему самому взяться за сочинение стихов, как он напрочь теряет вкус и сообразительность.
Суффен кропал стихи сотнями прямо на дорогостоящем папирусе, не тратя времени на переписку черновиков. Он упивался своими неуклюжими и наивными виршами. Читая их, он представлялся себе даровитым поэтом, а в глазах посторонних выглядел заносчивым индюком. Слушатели его стихов прятались друг за друга, беззвучно хохоча, перешептываясь и перемигиваясь. Суф-фен ничего не замечал: он наслаждался, он был преисполнен счастья и вдохновения.
Катулл писал о нем:
Нашлись сплетники, утверждавшие, что Катулл, говоря о Суффене, намекал будто бы на Альфена Вара, — и тот не преминул принять издевку над Суффеном на свой счет. Когда же об этом спросили Катулла, он грустно посмотрел на любопытные рожи «доброжелателей» и, словно оправдываясь, сказал:
— Каждый из нас в чем-то напоминает Суффена… При чем тут именно Вар?.. Таковы все мы…
Катулл искренне печалился обидам и непониманию. Стоит осмеять щеголя, сочиняющего бездарные стихи, как принимают оскорбленный вид чуть ли не все римляне, что-нибудь и когда-нибудь сочинявшие. Но особенно странно для него, если среди таких индюков встречаются и признанные поэты. Разве они так не уверены в себе? Или для них мнение постороннего важнее собственной взыскательности? Впрочем, чему он удивляется? Ведь и он, случалось, обижался на лукавые намеки больше, чем на откровенную брань. Наверное, и в нем самом немало от счастливой бездарности Суффена.
Сумерки сменились глухой тьмой. Катулл отгонял досадные мысли, но одна мысль возвращалась настойчиво. Что подумала, прочитав его новой сборник, Клодия? Смеялась ли она вместе со своими любовниками над элегиями злосчастного веронца или, как и многие, тоже сочла себя оскорбленной?
Он лежит в темноте, сгибая и разгибая пальцы костлявых рук… Никто не видит его искаженного, залитого слезами лица. И тем более никто не может заглянуть в его гибнущую душу…
Катулл забывается на короткое время. Но это не сон. Он лежит с закрытыми глазами, не ощущая