Только не падать духом, сказал бы ты. Как часто ты это говорил.
Я никогда не падала духом. Я должна была всегда быть твердой. Почти всегда я была одна. Но никогда не чувствовала себя несчастной. Только мужественной. Только мужественной. Они травили нас, как собак. Они вновь и вновь нас разлучали, тебя отправляли в концлагерь, меня гоняли по тюрьмам. Редко приходилось нам бывать вместе, а когда оказывались вдвоем — разве могли мы спокойно радоваться нашему счастью? Нет. Всегда лишь преследуемые, выслеживаемые, под надзором полиции. Всегда помнить о главном: только сохранять самообладание, оставаться сильными, всегда — только не сдаваться. Мою любовь к тебе все эти семнадцать лет я носила в себе как сокровенную тайну, как дар, который никогда не могла тебе вручить.
Ах, любимый, что знаешь ты обо мне. Почему я не могу положить голову на стол и как следует нареветься. Ведь я женщина, ведь я твоя жена. Почему не могу однажды сказать: теперь все, больше нет сил.
Нет, этого не будет. Не могу себе позволить этого. Не могу обращать на себя внимание. Ведь здесь я оказалась чудом и не могу легкомысленно его утратить. Это единственный шанс на спасение. Я не могу проявить слабость.
Потому я пишу. Я должна излить свою душу, описав все страдания, пережитые за истекшие годы. Может быть, тогда легче будет все перенести. Может быть, тогда я буду тебе ближе. Может быть, тогда и ожидание не будет таким тяжким. Я ожидаю уже слишком долго. Жду одиннадцать лет. Жду с 31 января 1933 года. С того дня, когда тебя увели.
С этого все началось. Все началось с Гитлера. С захвата власти. С перелома, как они говорили. Они действительно нас ломали — душу и тело. Когда об этом сообщили по радио, я знала, что они тебя возьмут. Ты был депутатом ландтага от КПГ. На наших собраниях мы предупреждали об опасности, какую несет с собой Гитлер. И вот он у власти. Почтенный президент и маршал великой войны — до сих пор эти слова звучат у меня в ушах — уполномочил его сформировать правительство. Ожидаемое народное восстание не состоялось. Ничего не произошло. Кое-где — жидкие демонстрации. И мы прошли по улицам небольшого городка, на нас глазели, осыпали насмешками, бросали грозные взгляды. Все высыпали на улицу. Все ждали. Ждали и обыватели. Они выглядывали из окон, стояли у дверей своих домов, чувствуя себя под их защитой, в лихорадочном возбуждении толпились подле пивных и — ждали.
Их ожидания были напрасны. Ни криков, ни свистков, ни стычек, ни выстрелов, ничего. Ни крови. Они были разочарованы. Были разочарованы и мы. Мы не подметили ни одного понимающего взгляда, ни одного испуганного лица, ни тени страха перед тем, что грозно надвигается. Только мелкое, тупое любопытство обывателя да безмолвная вражда. Мы видели флажки со свастикой, коричневые рубашки, торопливо шагающие сапоги. Но нигде ни одного сжатого кулака. Вечером ты возвратился из Штутгарта. В Берлине не произошло революции, зато состоялось факельное шествие. Через рупоры громкоговорителей далеко разносились провозглашаемые на Вильгельмплатц массами людей крики «хайль». Явилось это ответом? «Хайль нашему вождю!» Мы были так сильно разочарованы, что не хотели в этом признаться самим себе. Внезапно меня охватил страх. Я быстро упаковала твой рюкзак. Я хотела, чтобы ты уехал. За границу. В безопасное место. Ты пришел в ярость.
— Бросить на произвол судьбы моих рабочих, — сказал ты, — теперь?..
— Если они тебя арестуют, ты тоже будешь вдали от них, — сказала я.
— Но не дезертиром, — закричал ты.
Ты был вне себя. В тот момент мне было все равно. Я думала только о тебе. И о себе. Конечно, и о себе, признаю. Как упрямый ребенок, я все время повторяла одно и то же: они тебя возьмут, вот увидишь, они тебя возьмут! Ах, милый, ты помнишь это?
Они пришли в пять утра. Ремни под подбородком, револьверы, резиновые дубинки. Рванули дверцы шкафа, швырнули на пол одежду, перевернули все на письменном столе и в ящиках. Я знаю, что такое политическая борьба, и не один раз подвергалась домашнему обыску. Но это нечто другое. Они взбираются на стулья, сбрасывают со шкафов на пол коробки, срывают картины, простукивают стены. Все очень быстро, грубо, бесцеремонно, с отвратительным рвением и явным удовольствием. Они ничего не ищут, они только бесчинствуют, топчут сапогами брошенное на пол чистое белье, с циничным любопытством читают наши письма, заставляют меня, дрожащую от возбуждения и холода, стоять в одной сорочке у кроватки Кетле. Не зная, что еще предпринять, они бегают бессмысленно взад и вперед, шушукаются, ухмыляются, изрыгают проклятия, наслаждаются нашей беспомощностью. Причем мы для них не чужие, мы знаем их, они знают нас, это взрослые люди, сограждане, соседи, если хотите, отцы семейства, добропорядочные обыватели. Мы не сделали им ничего худого, тем не менее они смотрят на нас с ненавистью, револьверы наготове, вынуты из кобуры.
Этого я не могу постичь. Еще меньше я понимаю происходящее, когда вдруг вижу тебя в пальто.
— Что случилось? — спрашиваю я испуганно.
— Ничего особенного, — говоришь ты и пожимаешь плечами.
— Марш, марш! — командует один из этих людей.
— Ты ведь депутат! — восклицаю я.
— Депутат, — смеется парень, — слыхали? — И начинает кричать: — Вы коммунисты, — орет он во весь голос, — но с вашим сбродом теперь будет покончено!
Кетле в страхе простирает к тебе руки и хочет тебя удержать. Неужели они этого не видят? Нет, они этого не видят. Они говорят, чтобы ты следовал с ними.
Прощай! Мы не можем пожать друг другу руки. Между мной и тобой стоит этот субъект. Я могу лишь кивнуть. В горле комок. Все плывет перед глазами. Хочу что-то крикнуть тебе вслед, но входная дверь уже захлопнулась.
Из окна я вижу, как вы идете по улице. Ты впереди. Хочешь обернуться и еще раз мне кивнуть. И тогда парень хватает тебя сзади. Ты обороняешься. Они начинают тебя бить.
На какое-то мгновение, кажется, все остановилось. Я отрываю от окна плачущего ребенка.
Так вот как это выглядит, думаю я. Хорошо, думаю я почти с удовлетворением. Очень хорошо. Долго народ этого не потерпит.
Через четыре недели арестовали меня.
Меня арестовали, так как подожгли рейхстаг. Я даже не знала, что он горит. Произошло это 28 февраля.
На этот раз это были внешне приличные чиновники центрального управления уголовной полиции, явно дрожащие за свое место. Только четыре недели назад они арестовывали буянивших штурмовиков, теперь же они выбрасывают кверху руку и кричат: «Хайль Гитлер!»
— Вы фрау Хааг?
Перед дверью двое в непромокаемых плащах, мельком замечаю их серые шляпы. На одной из них за ленточкой торчит голубоватое перышко, оно бросается в глаза, так как, по-видимому, должно производить впечатление некоей лихости и отваги. Воспринимается же как глумление и издевательство. Прежде чем я могу ответить, между дверью и порогом протискивается несколько старомодный, однако до блеска начищенный ботинок.
— Только без глупостей, — слышу холодный, неприятный голос.
Только теперь всматриваюсь в их лица. Разве это люди? Усики с проседью выглядят как наклеенные. Их назначение, теперь я это ясно вижу, — прикрыть жесткие линии рта. Нарочито приветливое добродушие неподвижных желтоватых рож — только маска. Она скрывает настоящее лицо — злое, подстерегающее. Меня знобит. Что это за люди? Они выглядят безобидными обывателями, на самом же деле это безжалостные палачи. Одеты как почтенные граждане, а в действительности заняты тем, что творят подлости. Они не знают, что такое честный, добросовестный труд, они заняты делом низким и гнусным. Они — ничто и тем не менее имеют над тобой власть. Так как сами они лишены совести, они глумятся над совестью твоей. Собственная беспринципность позволяет им преследовать людей принципиальных и с одинаковым усердием служить всем режимам, вчера республике, сегодня Гитлеру. У них нет сердца, только занимаемая должность. Им не нужно сердце, им нужно только чужое горе. Хаос. Голод. Отчаяние. Нищета. Это поле их деятельности. За тридцать сребреников, получаемых первого числа каждого месяца, они держат нос по ветру, преследуя всех, кого требуют от них в данный момент преследовать, вчера — властителей сегодняшнего дня, сегодня — владык вчерашнего. И всегда, во всех случаях — нас. Народ.