разных трений и мелкой ревности. И все это надо сглаживать, ликвидировать недоразумения и между заключенными, и между ними и лагерным персоналом. Надо суметь предупредить донос, забрать у надзирательницы уже написанную жалобу и терпеливо переносить взбучку за то, что заключенные небрежно выполняют свою работу. Староста отвечает за все возможные неприятности, должна скрывать чужие проступки. И за все это к ней порой враждебно относятся ее же товарищи, обвиняющие в пристрастности, предательстве, в том, что она заодно с надзирательницей. Иногда она даже не может защититься от этих обвинений, особенно когда надзирательница сознательно хочет вбить клин между ней и ее товарищами по несчастью и делает вид, будто Tea с ней заодно. Между тем в действительности Tea всегда самоотверженно нас защищает.
Хуже всего визиты-проверки вышестоящего начальства, точнее, дни, этому предшествующие. Бесконечно все моется, чистится и скоблится. Градом сыплются наказания за малейшее нарушение. Складка на простыне, столовая ложка, не оказавшаяся строго на своем месте в шкафу, — все может быть поводом для грубой брани. Кто бы из начальства ни приехал, всегда разыгрывается один и тот же спектакль. Рывком настежь распахивается дверь, все вскакивают, «высокий гость» входит, здоровается веселым возгласом, надзирательницы излучают восторг, гость благосклонно смотрит куда-то мимо нас, потом, обращаясь к Кёгелю, изрекает какую-нибудь глупость, вроде: «прекрасное помещение» или «вижу, все вполне здоровы». Кёгель, разумеется, с радостью подтверждает это и вторично заверяет, что все трудности будут преодолены, в чем гость никогда, конечно, не сомневается, вслед за чем, бросив энергичное «хайль Гитлер», направляется к выходу. Свита почтительно отходит в сторону, освобождая место для прохода, сверхусердные руки услужливо распахивают дверь, гость удаляется.
Однажды здесь побывал даже Гиммлер, пожелавший взглянуть на свое детище — ультрасовременное немецкое «воспитательное заведение». Внешность у него самая заурядная, этого сатану в образе человека мы представляли другим, но он в хорошем настроении, много смеется и отдает даже распоряжение об освобождении нескольких заключенных — знак благоволения кровавого деспота, пребывающего в хорошем расположении духа.
Удостаивает нас визитом и госпожа Шольц-Клинк, возглавляющая в рейхе «женское движение». Она тоже весела, ласкова, полна восторга и рада тому, что наши дела так хороши. К нам и к нашему положению она относится по-особому, «с чисто женским пониманием», а если ей поверить, она нам почти завидует. Правда, в темный карцер не заходит и не присутствует, когда нас стегают плетью. Это ее, вероятно, не очень интересует, хотя как то, так и другое относится к существенным методам воспитания в этом современном немецком учреждении. Комендант лагеря заверяет и ее, что все трудности будут преодолены. Мы стоим тут же и слушаем с неподвижными лицами, ни одна не выйдет вперед и не скажет: нет, неправда, при первом же доносе нас зверски избивают, голыми швыряют на деревянную скамью, и надзирательница Мандель[8] истязает заключенную собачьей плеткой до тех пор, пока у нее самой хватает сил. Ни одна из нас не выйдет вперед и не скажет этого. Ибо каждая хочет жить…
Ах, дорогой мой муж, я всегда полагала, что после двухлетнего пребывания в одиночке меня в этом мире ничто уже не устрашит. Но я ошибалась. Я испытываю панический страх перед телесными наказаниями, плетьми, темным карцером, где так быстро и легко умирают от «нарушения кровообращения», боюсь вселяющих ужас застенков, где гестаповцы допрашивают заключенных. Допросы первой, второй и третьей степени. Чего только нет в этом аду! Страх — уже источник мучений, тебя терзает мысль, что однажды это произойдет. Совершенно немыслимо провести здесь годы без того, чтобы с тобой не приключилось какого-нибудь несчастья. Оно произойдет. Однажды это случится. В результате доноса твоего «товарища», либо по воле надзирательницы, либо потому, что неправильно были завязаны шнурки на ботинках, либо ты плохо работала, либо подобрала в свинарнике картофелину или хлебную корку, либо наступил один из тех безумных дней, когда ты забываешь, что ты ничтожество, всего лишь горсть пыли, и громко во всеуслышание выкрикиваешь правду. Но такой день пока еще не наступил. Мы тихо стоим и слушаем, как шеф «женского движения» германского рейха хвалит за прекрасное помещение, чистоту, дисциплину заключенных, слушаем жирный голос коменданта лагеря, которому это льстит, он смеется и бодро заверяет, что все трудности будут преодолены. Это тот самый комендант, который сам берет в руки плеть, когда у него появляется такое желание, чтобы избавить от чрезмерной нагрузки крайне переутомленную надзирательницу Мандель.
В один из дней освобождают Tea. Совершенно неожиданно. Я рада за нее. Выйти отсюда — все равно что обрести вторую жизнь.
Старостой у нас теперь Дорис Маазе, коммунистка, находившаяся в подполье. Вначале ей нелегко. Надзирательница нашего отделения — отвратительный тип, недоверчива, тщеславна и пристрастна. Хочет, чтобы ее почитали и боялись, пресмыкались перед ней. Кто не делает этого добровольно, того она заставляет. Кого хочет, казнит, кого милует. Кто сопротивляется ей, уничтожает. Зависит от собственного каприза, симпатии или антипатии. Того, кто имел несчастье ей не понравиться, спасти почти невозможно, а если это иногда и удается, то только благодаря гениальной дипломатии нашей Дорис. Она нам очень помогает.
Когда мы медленным шагом неуклюже ковыляем на работу, выглядим так, будто закованы в цепи. Тащимся, как рабы, тяжело и согнувшись. Вдруг одна из заключенных начинает кашлять кровью. Пытается скрыть это: известно, что в больничной камере можно через четыре дня стать мертвецом. Она не хочет умереть от «нарушения кровообращения». Ей все хуже, она почти не держится на ногах. Однажды ночью, лежа на койке, истекает кровью. Еще жива, но это конец. Дорис, врач по профессии, всю ночь не отходит от нее, а к утру закрывает ей глаза. Но мы так переутомлены, что крепко спим, несмотря на раздававшиеся всю ночь стоны. Рано утром, проснувшись, обнаруживаем среди нас труп. Лицо Дорис мертвенно-белое и несчастное, передник весь пропитан кровью.
Я потрясена, однако не смертью, а внезапным пониманием того, что эта трагедия нас почти не трогает. Неужели, думаю, мы тоже стали настолько холодными и равнодушными, что человеческая жизнь уже ничто не значит для нас? Я изумлена, но ничего не могу поделать, эта смерть не взволновала меня до глубины души. Оставляет она равнодушными и других. Смотрю на каждую из женщин, в их глазах читаю страх, от постоянной тревоги лица их огрубели. Женщины выглядят удрученными и переутомленными, перенесенные страдания их не облагородили. Осунулись, одряхлели. Могу себе представить, что ощущение чужого горя уже не находит больше места в этих сердцах, настолько полны они собственными страданиями. Эта мысль печалит меня больше, чем смерть товарища.
Но здесь нельзя предаваться мыслям, ни печальным, ни радостным. Тебя всегда подгоняют, ты всегда ко всему готова, всегда в обороне, в состоянии постоянной психической тревоги. Может быть, это хорошо, может быть, только так и можно вынести ненадежность этого существования в концлагере, абсолютное бесправие, полную беззащитность и ужасающее одиночество.
Не приносят большого утешения и получаемые письма. Что можно написать в ответ? Сберегите для меня мой маленький мирок, я возвращусь когда-то — можно ли так писать? Нет. Возможно, вероятно, мы никогда больше не увидимся, «нарушения кровообращения» здесь таковы, что уцелеть удастся лишь чудом — можно об этом писать? Нет. Так о чем же писать? Иногда письма от тебя жду три недели, иногда шесть. И что в письме? Я все еще в Дахау, пишешь ты, здоров, все в порядке, не беспокойся. Если письмо большое, нежное, в нем прибавлены слова: увидимся, если будешь стойко держаться.
Родители пишут чаще и подробнее. Кетле шлет очень милые записочки. Они трогают до слез, но плакать я не могу. Свои первые письма отцу и матери она шлет в тюрьму. Кто мог себе представить это когда-то? Возможно, будущее готовит еще более невообразимые потрясения. После всего, что было, весьма на это похоже.
Дорис разрешено получать газету. Мы буквально рвем ее из рук. Читаем не то, что в ней написано, а то, чего в пей нет. Еще не отзвучало «ликование» в Австрии по поводу аншлюса, а население Судетской области уже мечтает, оказывается, о том, чтобы очутиться в лоне третьего рейха.
Однажды вечером, когда до смерти усталые и изнуренные мы едва добираемся до коек, нас выгоняют во двор. Германская армия вступила в Судетскую область. Предстоит радиопередача массового сборища. Предписано коллективное прослушивание. Будет выступать фюрер.
Уже темно, когда охваченные необъяснимой тревогой, мы устремляемся во двор. Собаки серых волчиц берут нас в кольцо. Мы ждем и дрожим от холода и от чего-то страшного, угрожающего. Постепенно двор заполняет темная, беспокойная движущаяся масса. Зычные отрывистые команды перекрывают глухой шум