свою, для человечества писанную.

В ненависти к своим текстам я, пожалуй, могу с ним и поспорить, но в любви к человечеству заметно уступаю. Даже перед впадением в богатырский сон я скорее полюблю отдельную личность, пусть даже на трезвую голову и несимпатичную, но человечество? Я, признаться, и народ не люблю. Любой, не только русский (тут меня господа патриоты не прихватят). Самое это понятие «народ» придумали одни интеллигенты, чтобы охаживать им, как дубиной, других при сонном безразличии тех, кого и зовут народом. И по чьему-либо произволу тебя запросто могут как бы исключить из народа. А кого-то, наоборот, приласкать с такими словами: «вышел из народа». Куда? Ну куда можно выйти из собственного народа? Во французы, что ли? Ну ладно, мы, одиночки, как-нибудь со злыми силлогизмами справимся. Но в устах политиков дело принимает крутой оборот: народ ими понимается как вернейшее средство стравливать людские массы между собой где-нибудь под Лейпцигом в каком-нибудь 1813 году. Или ставить ребром от его имени сакраментальные вопросы: «Чей хлеб ест академик Сахаров?»

Так, размышляя о народе, мы вышли на луг, что начинается сразу за усадьбой русского писателя Пьецуха, через дорогу. Луг здесь не заливной. Едва ли наша Дёржа распростит сюда полые воды свои — ей разливаться и разливаться, чтобы достигнуть таких высот. Ну вот разве что повторится наводнение августа 1942 года, когда после полуторамесячных злых дождей Дёржа, Вазуза и Гжать едва не слились друг с другом.

Несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом. Наивная, ну куда, куда она стремится? Солнце, такое ласковое сегодня, еще вдарит по ней беспощадным зноем, еще высекут злые дожди… Но сейчас траве радостно и беззаботно, как и нам с Бароном. Совершенно невероятным представляется тот всамделишный факт, что еще совсем-совсем недавно на не-стаявший зимний покров грянул мощнейший снегопад и казалось, что эта масса мерзлой воды никогда не растает, трава никогда не взойдет, а деревья навсегда останутся голыми. Но в России, знающей как никто смену времен года, понятия «всегда» и «никогда» весьма сомнительны. Осенью 1904 года под писк младенца, моего отца, старший его брат, гимназист 5 класса, в крамольном азарте продирался сквозь тяжеловесные конструкции старинного русского языка, которым было написано «Путешествие из Петербурга в Москву», и пребывал в твердом убеждении, что крамольные записки Радищева никогда не будут напечатаны в нашем отечестве. Мне же, племяннику того гимназиста, суждено поплыть на экзамене, схлопотав билет с вопросом о жизни и творчестве глубокомысленного русского философа, глубокочувствительного сострадальца и при всем том отчаянного графомана. Дотянувший кое-как на брошенной добрым экзаменатором соломинке до берега, племянник гимназиста, с жаром продираясь сквозь самиздатские творения, заранее сострадал будущим школярам, распутывающим в сочинениях тугие узлы солженицынской красноколесицы. Надо же — не только племянник гимназиста, но и автор дожил! И въехал в Россию в спецвагоне, как Троцкий по фронтам гражданской войны, и всюду, как Троцкий, общался с народом, не удостоив простой любезности проводников своего спецвагона. Да, ведь и про Троцкого вещалось, что никогда его имя не будет поминаться иначе как с присказкой Иудушка. И вот вам, пожалуйста — и снег растаял, и про Троцкого с Солженицыным можно рассуждать сколько хочешь. Но — не хочется. Хочется только смотреть и смотреть, как несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом.

Не все так радостно на лугу по-над Дёржею. Здесь царствует ива, разбитая молнией. Ее расщепленный обгорелый ствол похож на руки Иова, воздетые к Богу в тот момент, когда потерял он всех сыновей своих и имущество свое и сам не знает, проклинать ли Господа или молить о пощаде.

Старая эта ива хранит в своем теле пули 1942 года. Едва комсомольцы спели «И врагу никогда не гулять по республикам нашим», враг тут как тут и чуть не ворвался в Москву, беременною мною, но был отброшен и покатился было назад, и вот, вцепившись в берега Дёржи и Волги, как раз и остановился. В день моего появления на свет, как я вычитал из прозы Вячеслава Кондратьева, здесь и были самые жестокие бои. Может, и деревню нашу отобрали у немцев в праздник Благовещения 1942 года. Фронт остановился на целый год именно в деревне Устье. Этот берег Дёржи стал наш. Тот — за немцем. И по Волге: этот берег наш, тот — за немцем.

И пятьдесят с лишним лет назад точно так же несмышленая юная зелень, вырвавшись из-под снежного плена, играла с майским приветливым солнцем и била в глаза солдатам свежестью и восторгом? А на том берегу, на расстоянии выстрела из игрушечного лука был враг? И русский солдат Слава Кондратьев стрелял в немецкого солдата Вольфганга Борхерта, угодившего в эту мясорубку штрафником за антифашистский анекдот? Моя робкая младенческая душа вселялась в тело, а ей навстречу как раз отсюда сплошным потоком возносились святые души убитых подо Ржевом. «Куда?!» — вопрошали они, хлебнувшие земного ада, но душа моя еще не владела речью и безмолвствовала в ответ.

Семейная легенда. Еще не обретя речь, я с невероятной точностью предсказывал салюты по поводу освобождения городов. С утра твердил «Бам-бам!» Мне возражали, только вчера был салют, но я не унимался, пока вечером и в самом деле не полыхали прожектора и не гремели ракетницы. Потом замолкал недели на две, три… Куда делся тот пророческий дар причастного тайнам ребенка, зачатого между словами «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», и «Братья и сестры! К вам обращаюсь, друзья мои»?.. Мне так его сейчас не хватает! Может, это знак, что я поселился в деревне, отвоеванной в день моего рождения? Но что мне эти знаки после утраты пророческого дара! Я давно знаю им цену — ждешь какого-то значения, вопрошаешь, а в ответ «Сходи-ка, братец, по воду!»

В подтверждение грустным думам подкатывает новенькая «Волга» стального цвета с крутыми ребятками в камуфляже. Сравнительно штатский вид им придают кожаные кепочки, как у московского мэра. Они вытаскивают из багажника металлоискатель и начинают шарить по лугу в удачливом поиске оружия. Очень оно хорошо идет нынче на черном рынке. Это ж когда война кончилась, а мародеры и ныне сосут ее усохшую кровь!

Мой верный Барон тоже возмущен, он страстно облаивает искателей зарытых гранат и пистолетов, и стоит больших трудов отвлечь его от праведного гнева. Силы не в нашу с ним пользу. Как бы чего не вышло. Да и нам нечего стоять, любуясь бывшим немецким Восточным фронтом.

На краю луга раскинули, как итальянские пинии, широченные кроны две сосны. Под ними сооружена скамейка для страстных ночных поцелуев. Мы еще присядем на эту скамейку. За нею — крутой обрыв, под которым запросто можно поставить трехэтажный дом, и лишь телевизионная антенна с его крыши достигнет наших подошв. Вниз ведет некое подобие лестницы, выложенной много лет назад известняковыми плитами, отшлифованными до столовой чистоты тысячами шагов идущих по воду. Ступеней этих разной высоты сорок четыре, я подсчитал.

Барон поначалу стоит в робком оцепенении, страшновато ему спускаться с такой высоты. А может, тоже задумался. О народе, например, или о судьбах подпольных самиздатских текстов, или о свойствах сухого корма «Педигри». Хоть он и «лаяй», и громко, на низких, шаляпинских басах лаяй, но загадочно и бессловесно — поди разбери, о чем он так крепко задумался. Я уже одолел добрую половину лестницы, как, едва не сбив меня с ног, вниз проносится прервавший теченье молчаливой мысли мой верный пес. Любопытство победило и страх, и задумчивость.

Мы спустились на тропу, как и лестница, выложенную известняковыми плитами. Вода с них сошла с неделю назад, и когда ступаешь, из-под плиты выжимаются бледные струйки. Дорога идет вдоль стены с мощными скальными разломами. Из трещин пробиваются пучки реденькой, но крепкой травы. Она зацветет к июлю пижмой, цикорием, жарками, татарником — растениями сухими и цепкими, но сейчас ее ростки по- майски нежны и ласковы, как бабочки, присевшие на нагретый камень. Камень слоист и полосат, уровни давно исчезнувшего морского берега обозначены на его боках, испещренных лианами сосновых корней, едва-едва зацепившихся за трещинки. Будто сорвавшийся с вершины и неумолимо соскальзывающий вниз верхолаз, чудом инстинкта вжавшийся в спасительные зазубрины, неприметные глазу, праздно любующемуся красотой гибельного утеса.

Зелень верхнего луга покажется тускла и пустынна, когда глянешь на луг нижний, заливной. Здесь все блистает изумрудом, влажным, прозрачным счастьем соединенья воды и травы. В немыслимо радостном, до головокружения, сиянии светятся осколки разбитого оземь солнца. Это калужница болотная весело дразнит глаз и сама не может наглядеться на белый свет. Нет, не все солнце опрокинулось в луг, что-то осталось светиться из голубого с легким белесым оперением неба. Калужницы — единственные пока цветы вдоль бурного течения Дёржи. Ее заросли распирает гордость первородства, и она надменно посматривает

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату