— Положено от Святой Церкви, — сердито возражала жена.
— Так не то положено, чтобы супруга мучить, а только для поддержания благочестия…
— Я и без того рыбу к трапезе дозволяю — что еще надобно!
Разговор был окончен, и Михайла Васильевич окончательно погрузился в свой театр. Должно быть, что-то случалось между ним и иными актерками, но поскольку это были крепостные, то Елизавета Алексеевна до разборов не снисходила.
У Арсеньева был небольшой, но талантик. Он предпочитал комедийные роли — и никогда не главные. Для главных у него имелся псарев старший сын, Трифон Лопарев, за которым барин охотно признавал множество достоинств: и красивую внешность, и голос «исключительной мягкости и ворсистости» (по выражению одного из соседей, слышавших, как Трифон исполняет «Поля, леса густые…»), и умение эдак встать да повернуться на сцене, что душа так и рвется вылететь из груди.
Разумеется, Трифона Арсеньев избаловал страшно, приучил беречь руки и горло, надарил перчаток, шарфов и своих старых рубашек, через что сделался Трифон высокомерным и стал говорить «пфуй» с настоящим, как уверял Арсеньев, парижским прононсом.
Время никуда не спешило, и каждый год тянулся так долго, словно был не годом, а целым веком, и жизнь проходила незаметно, безболезненно. Не было такого, чтобы только еще вчера цветущая девушка открыла поутру глаза, глянула в зеркало и внезапно увидела там увядающую матрону. И если оглядываться назад, то можно было увидеть бесконечную анфиладу, заполненную мириадами событий, крошечных и покрупнее, но одинаково значимых, ибо из них всех ткалась плотная, ровная ткань бытия.
Только Машенька росла, то и дело прихварывая, — цветочек болезненный, но все же жизнестойкий, — а Елизавета Алексеевна и Михайла Васильевич задержались в неизменном состоянии.
Арсеньев давно махнул рукой и на попытки управлять имением, и на несбыточную возможность семейного счастья с законной супругой, и вел жизнь бесполезную и лишенную спасительных скорбей.
Все переменилось с приездом новой соседки, княжны Мансыревой, которая вдруг решилась бросить все, что окружало ее в Москве, и поселиться в сельской глуши — зализывать душевные раны и поправлять пришедшие в упадок дела. Первую неделю она никуда не выезжала — осваивалась на месте; понимая обстоятельства, соседские помещицы также не тревожили ее визитами. Все выжидали.
Тем временем Арсеньев, разъезжая по окрестностям, встретил в лесу всадницу. Поначалу ему почудилось, что это — Тришка, главный его актер, пренебрегая обычными правилами, отправился на прогулку.
— Ну, я тебя! — сказал Арсеньев, глядя с изумлением, как всадник лихо несется по полю. — И лошадь взял! Да еще, кажется, орет что-то? Горло застудит! Пьесу мне сорвет! А гости уж приглашены… Высеку!
Приняв такое благое решение, Арсеньев бросился нагонять дерзкого всадника. А ветер тем временем вновь донес до его слуха резкий, отчаянный визг: верещали не от страха, а от дикой, первобытной радости. «Нет, не Тришка, — ошеломленно подумал Михайла Васильевич. — Тришка так не может…»
Тем временем всадник заметил погоню и ударил коня пятками. Мелькнули красные сапожки, конь поднялся на дыбы и вновь помчался по полю.
Арсеньев припал к гриве милого Гнедка и заулюлюкал так, словно гнал оленя. Расстояние между ним и чужаком сокращалось. Вдруг чужак остановил коня и развернулся к преследователю. От резкого движения шапка упала с головы незнакомца, и следом за шапкой развилась и обрушилась на спину его коса. Такой огромной косищи Арсеньев в жизни не видывал.
Всадник засмеялся и шагом поехал к нему навстречу.
Михайла Васильевич разглядывал женщину в мужской одежде, ее широкоскулое лицо с чуть раскосо поставленными темными глазами, ее раздувающиеся от возбуждения ноздри, пухлые бледные губы. «Татарка, — подумал Михайла Васильевич. — Должно быть, это Мансырева и есть… Татарка».
Всадница сказала:
— Я — Анна Мансырева — соседка ваша… Простите, если заставила вас попусту сердиться.
— Я вовсе не сердился, — возразил Михайла Васильевич, разглядывая ее со всех сторон. Вдруг он понял, что, как ребенок, таращится на незнакомую женщину, и покраснел.
Госпожа Мансырева засмеялась:
— Должно быть, вас сбил с толку мой костюм… Но я так засиделась в этой Москве! Ску-учно… — Она протянула последнее слово и фыркнула. — Здесь такой простор! И никто не видит, как я гоняю на лошади, точно дикий татарин.
— Вот уж точно, госпожа Мансырева, истинный вы татарин и есть, — сказал Арсеньев. И спохватился: — Я ведь не представился…
Он назвал свое имя, показал, где находится усадьба, и разъяснил, как лучше туда проехать.
— У нас бывают представления на театре. Вообразите, дорогая Анна…
— …Михайловна, — подсказала татарка, лукаво улыбаясь.
— Анна Михайловна, я вас принял за моего человека, за Трифона — он у нас самые главные роли играет. Очень красив, подлец, и спину эдак-то выгибать наловчился… — Арсеньев шевельнулся в седле, пытаясь показать — как, но у него не получилось.
Мансырева хохотала до слез.
— Стало быть, я на вашего крепостного похожа! Ай да комплимент! Даже в Москве такого не слыхивала! Нет уж, Михаила Васильевич, теперь я точно приду смотреть на вашего Тришку… Когда представление?
Они проехались бок о бок еще немного, а затем как-то само собой вышло, что уговорились встретиться завтра и снова покататься.
Мансырева тоже была не первой молодости, но по сравнению с Елизаветой Алексеевной выглядела девочкой: пока морщины не побежали по полуазиатскому лицу, пока старость не оставила на молочно-белой коже пятен и не превратила ее в пергамент, татарка казалась бесконечно юной. Особенно трогали Арсеньева ее пухлые губы. Они то шевелились — когда Анна разговаривала, то складывались в спокойную улыбку — когда она молча смотрела на него… Он разглядывал ямочки, которыми оканчивались углы ее невинного рта, и что-то в его сердце начинало медленно таять, как ледяная сосуля за щекой.
Арсеньев рассказывал ей обо всем: к примеру, о своем желании непременно завести в имении роговую музыку. Как-то раз ему доводилось слушать таковую, и впечатление до сих пор не изгладилось из памяти.
— Представьте себе, Анна Михайловна, голубчик, как сие выглядит: каждый держит только свой рожок и отвечает за единственную ноту, но уж как эта нота должна прозвучать — тут не зевай! Дуди что есть силы да еще вовремя остановись.
— Странная, должно быть, судьба: всю жизнь дудеть одну ноту, — задумчиво молвила Анна Михайловна и с таинственной улыбкой огляделась по сторонам.
Михайла Васильевич подхватил:
— Людская судьба — дело неисповедимое! Человек даже святое имя свое забывает, так и называется: к примеру, «Си Бемоль графа такого-то…».
Анна Михайловна поглядывала на него сбоку. Ей нравилось, как Арсеньев умел увлекаться — настолько, чтобы не замечать женских взоров. Однако понимала она и другое: что без их встреч он попросту умрет… И от этого ей было сладко и интересно решительно все, о чем ни рассказывал Михайла Васильевич: и о собаках, и о здешней птице со всеми ее повадками и присвистом, и о болоте, что поглотило незабвенную Дианку в день, когда народилась Марьюшка, и о новейших театральных пьесах с нотами, кои Михайла Васильевич выписывал из Петербурга…
— Вот вообразите, Анна Михайловна, какая безжалостная скотина — человек. Отправились раз мы со Степаном Степановичем — это сосед наш, вы с ним непременно познакомитесь, только он бурбон, — бить птицу, — рассказывал Арсеньев. — Взяли с собой моего Тимошку да его Ерошку — оба продувные бестии. Нагрузили их напитками — на тот случай, если потребуется немедленно согреться, — и кое-какой закуской, все это в корзинах упаковано… Идем, хорошо. Идем. Тут — озеро. Я вам потом покажу, очень красивое. Кувшинки, лилии всякие. Мы засели в кустах. Птицы пока нет. Стало нам холодно. Подозвали Ерошку с Тимошкой, стали согреваться. Согреваемся, согреваемся — согрелись… Вдруг Степан Степаныч говорит: «А вон там, Михайла Василич, вроде как гусь сидит на воде». Я привстал: точно, что-то белое плавает, на